Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Биографии и Мемуары
Показать все книги автора:
 

«Левитан», Витомил Зупан

Иллюстрация к книге

Витомил Зупан (1914–1987) — словенский писатель мирового уровня, его произведения — романы, драмы, стихи — отличают воля к жизни, радость бытия и витализм, желание помочь людям — зачастую вопреки всему — расправить крылья собственной индивидуальности.

«Левитан» (роман, а может, и нет) дожидался издания на родине 12 лет (это стало возможно лишь после смерти Тито и его «талмудиста» Карделя), и еще три десятилетия понадобилось для того, чтобы он дошел до российского читателя, будучи уже переведенным на ряд европейских языков. Ведь темы, затронутые в нем, несмотря на все «оттепели» и либерализации, продолжают оставаться неудобными. Это то самое «интимное», о чем обычно не говорят на публике, но что чрезвычайно важно знать и понимать для постижения как человеческой сущности, так и естественных законов построения общества, Сколько еще времени потребуется человечеству, чтобы подняться над ними, обозначив тем самым новый эволюционный этап в своем развитии? Или это пока лишь удел немногих, владеющих даром левитации?

«…Мною овладевает легкая тоска по тому человеку, который когда-то в застенках был уверен, что держит на ладони серебряного дельфина из вселенной, и этот дельфин, запряженный в колесницу его снов, доставит его ко всем целям. Не доставит! Еще и этот рассказ будет квалифицирован как порнография. Мир не созрел для правды. Наслаждаться все не прочь, а учиться — лишь закомплексованные таланты».

В. Зупан «Левитан»

Монте-Кристо XX века, или Школа выживания

Роман словенского писателя Витомила Зупана «Левитан» читать нелегко. Поначалу кажется, что герой романа, оказавшись в тюрьме по надуманному политическому обвинению, тешит себя исключительно порнографическими открытиями — реальными и выдуманными, прошлыми и настоящими. Читатель вправе задуматься: конечно, свободомыслящему интеллектуалу выжить в мире уголовников и политических узников всех мастей настолько сложно, что остается пуститься во все тяжкие. В конце концов, все заключенные в мужской тюрьме тоскуют по сексуальным наслаждениям и учатся как-нибудь их заменять.

Однако это лишь фасад здания, именуемого романом («а может, и нет», добавляет автор). Автобиографический герой романа, Якоб Левитан, — не растленный «порнушник», но поэт и философ в самом высоком смысле этих слов. Не сексуальные фантазии позволяют ему выжить в тюрьме, перенести одиночество, тяжелую болезнь, приступы отчаяния. Они лишь подстегивают его в творчестве (ему удается переправлять на волю свои стихи) и в философском осмыслении бытия. К концу романа философское начало становится стержнем размышлений героя, «похабные байки» уходят в прошлое. Впрочем, внимание к сексуальной стороне человеческой жизни позволяет Левитану, совсем по Фрейду, открыть психологические причины поведения своих сокамерников. «Идейный» поджигатель, оказывается, испытывал половое возбуждение при виде пламени и горящих в нем людей, а «альтруист», призывавший поделиться всеми ценностями и государственными интересами, точно так же возбуждался, когда кто-то сходился с его женой. Главное же в том, что герой романа в застенках не только не погиб и не сломался, держась всегда с достоинством и ставя в тупик тюремное начальство, — он в этих тяжелых условиях обогатил свою личность, свои познания, под конец получив возможность уже официально заниматься философскими изысканиями. Это далось ему нелегко, о чем свидетельствуют и его стихи — творения большого поэта. Их лиризм и мудрость противостоят убогим физиологическим ритуалам повседневности, поданным весьма натуралистично и тем самым оттеняющим «высокие материи», спрятанные или достаточно явные в тексте романа.

В любых условиях необходимо сохранить свое лицо, найти способ выжить, а для писателя это может быть только творчество, наблюдение за человеческими характерами и размышления о смысле жизни. Якоб Левитан, как современный граф Монте-Кристо, попадает в тюрьму на долгий срок за неосторожную политическую шутку, но выходит из нее умудренным и полным жизненных сил. Его клад — это бесценный опыт мыслящего человека, поставленного на грань выживания. Человек, которого врачи уже списали как безнадежно больного туберкулезом, преодолел болезнь, получил в результате более сносные условия существования и даже вышел из тюрьмы немного раньше срока. Но автор не был бы самим собой, если бы изобразил выход Левитана на свободу как бурную радость, вздох полной грудью и т. п. Герой растерян, он слишком привык к несвободе, к ее жестоким правилам. Первое, что охватывает его по выходе из тюрьмы, — ярость. Уже зная природу этого человека, мы можем догадаться, что и такой бунтарский порыв будет импульсом для творчества — эмоционального и глубокого.

На наш взгляд, роман переведен Юлией Созиной с большим тактом, применением обширных познаний, достойных выпускницы филфака МГУ, и словесной изобретательностью. Своего любимого писателя переводчица стремилась представить на русском языке так, чтобы его творение отозвалось в наших сердцах. Как человек, помогавший Юлии при переводе романа, я вначале была шокирована обилием сексуальных сцен и раздумий того же рода. Лишь к середине романа для меня стала проясняться его подлинная глубина, он начал захватывать, затягивать психологическими откровениями, философской концептуальностью. Довершением были прекрасные стихи, которые я перевела.

Надеюсь, что наш читатель оценит непростой роман словенца Витомила Зупана, не без пользы для себя ознакомившись и с его «школой выживания», и с его поэзией, и с философскими мыслями. Основную идею этого произведения я бы сформулировала так: «Люди, оставайтесь людьми, что бы ни было!»

Наталия Шведова,

литературовед, поэт, переводчик

ЛЕВИТАН

(Роман, а может, и нет)

1

В отношении человека к самому себе в этом мире черт ногу сломит. Одни и те же вещь, свойство, физическая особенность могут поднять нас на вершину жизни, а могут и бросить на ее дно. Кто-то косматый как обезьяна и стыдится этого до смерти, покуда какую-нибудь женщину его заросли не доведут до экстаза. Так как я чувствителен, словно заяц, а общество загнало чувственность в подполье, я этого стыдился, стыдился я каждой эрекции на танцах, сколько раз на пляже я бросался в холодную воду. — И все это до того момента, пока не узнал, сколько мужчин покупает средства от импотенции.

Я смеялся от всей души. Ведь так уж повелось: один несчастен, так как толстоват, другой — худющ, один — маленький, другой — чересчур высок. Долгое время я был уверен, что мой член до неприличия длинный и толстый. Но потом я прочитал, что древние римляне стегали по нему крапивой, только бы он стал потолще.

И так всю жизнь борешься с комплексами. А только избавишься от них, для строгого общества ты становишься безнравственным типом или, на худой конец, аморальным. Я знал, что мне постоянно нужны женщины, хорошие женщины, много женщин, а иначе живая, потаенная сила, кипящая во мне, взбунтуется. Высвободится будто сжатая пружина — и никто не знает, куда она ударит.

Когда я играл в преферанс у вполне сносных людей под хороший коньяк, подлая эрекция мне испортила всю радость и от sans atout[?], и от разговоров о проклятой политике. Или мне наброситься на жену хозяина? О, я бы с удовольствием. И она была бы не первой. Но разум твердо знает, что технически это не выполнимо. Якоб Левитан, вали из дома и ищи, ищи, как пес.

Так человек оказывается загнанным в совсем маленькую, весьма неприглядную каморку, но зато надежно запертую; с собой возьми лишь фантазию, изнасилуй себя физически и духовно. А иначе зачем ты родился в таких краях и в такое время! Скажем, в пылу я бы забыл закрыть дверь, и передо мной вдруг оказался бы тот спокойный, чистенький хозяин? Все это врезается в воображение, и все эти чудные голые попки, растворяясь, в нем исчезают. Это здоровая тренировка на независимость. Особенно если человек не знает, что тренируется для долгих лет без женщины — привыкает к этим четырем стенам и зарешеченному оконцу. Меня всегда интересовало, как с этим управлялись на галерах. Прикованные к своему месту галерники ведь там и срали, и ссали, и ели. Наверно, единственный свой след жизнь оставила в самоудовлетворении. Когда они где-нибудь стояли на якоре. В этом треклятом гальюне под палубой на мгновение затрепещет дух цветущего дикого каштана, ведь именно так пахнет человеческое семя.

Я знал женщину, может, где есть и еще такая, которой подобными рассказами из реальной жизни так раздразнил вожделение, что она уже могла следовать за мной по ту сторону всех условностей этой завравшейся и лишенной фантазии цивилизации. Я рассказывал ей отчасти и то, о чем намереваюсь написать в этой книге. Я попрал все художественные формы выражения. Но она изменилась. Я заметил, что все вместе взятое для нее становится обыкновенным наркотиком, и мне она надоела. Однако тогда некоторые картины я доводил до такого совершенства, что теперь сам уже не знаю точно, сколько реального материала я переработал, чтобы из многих событий вылепить одно.

Когда я впервые испытал магическое воздействие повествования о жажде наслаждения прикованных Прометеев, мы сидели вдвоем, уже пообедав, в маленьком ресторанчике. И хотя у каждого из нас была своя квартира, мы должны были, забыв достоинство, податься в тот же закуток, что повидал больше задниц, чем Казанова. Я деранул ей одежду вверх и вниз, так что ее передняя часть с абсолютными формами оголилась, а она схватила меня за член, будто за спасительную соломинку в разбушевавшемся океане. Все узники этого мира присутствовали при этом — со своими осклабившимися, исстрадавшимися, серыми лицами. И они тоже держались за спасительные соломинки, чтобы не быть унесенными неистовыми волнами.

По ночам стены тюрем звенят будто стеклянные — от му́ки, от страха, от похоти, от планов, от шепчущихся историй, от блуждающих призраков, от дурных снов, от голода, от злости, от тоски по дому, от воспоминаний, от плача, от проклятий, от брызжущего семени. Народ узников живет с тем, что часы тянутся долго, а года сменяются, будто пролетают мимо. Зубы гниют, появляется геморрой, стопы становятся плоскими, привычки меняются, лицо приобретает то особое выражение тупости с проблесками напряженного внимания. Все ходят в школу изворотливости. Первые пять лет тяжело, говорят, ну а потом еще хуже. Кто-то пронес в тюрьму книгу о Чертовых островах, о Гвиане, называлась она «Сухая гильотина». Мы знали, что по сути дела всё во всех застенках одинаково, только у нас ты не просто заперт, но и постоянно находишься под следствием, пусть даже ты здесь уже десять лет, пусть ты политический заключенный, что официально именуется «политический криминальный элемент» в отличие от бытового и экономического криминала. Этот-то — последний — у тюремного начальства в особом почете. В тюрьме, собственно, существует две иерархии: одну создает начальство, а другую — невидимую, но ощутимую — сами заключенные, как волки в стае.

К этому народу относятся и заключенные в одиночках, только те, что впервые попали в тюрьму, этого долго не понимают. Для нижней тюремной оценки позорно: если ты получил меньше трех лет, если «стучишь» (доносишь), если кланяешься надсмотрщикам и начальству, если плачешь, показываешь страх перед наказаниями, ешь свою передачу в каком-нибудь углу сам и — нельзя осуждать похабщину, потому что этим ты нарушаешь некое естественное течение вещей, древнее право и обычай, да к тому же и необходимость. Все, что этому противоположно, оценивается как «похвально». По оценочной шкале каждый куда-нибудь да определен, не охвачены могут быть лишь единицы — сумасшедшие и герои.

Когда я, абсолютно не готовый к таким интересным событиям, оказался в следственной одиночке, мне и не снилось, сколько мне еще предстоит учиться. Сколько тюремных предметов к каждому экзамену! Как тяжело добраться до диплома в этом университете. У руководителей Ганы на фуражках буквы P. G., что значит «prison graduated»[?]. Неслыханная дерзость. Неру в крепости Ахматнагар отсидел всего-навсего каких-то одиннадцать лет. В Италии же в 1950 году выпустили некого Джузеппе Баранко, оттрубившего пятьдесят лет. Когда у него спросили, что его больше всего удивило, когда он вышел на свободу, он сказал: женщины на велосипедах. А знаете, что ему представлялось, когда он смотрел на мелькающие бедра красавиц на колесах? Настоящий арестант! Prison graduated! Когда умирал у нас на глазах в общей камере тюремного госпиталя старый чахоточный шахтер Меглич, он сказал вечером перед смертью: «Вот увидите, я еще выкарабкаюсь. Я уже дважды был одной ногой в могиле. И еще раз из нее выберусь. А потом продам дом, пашни и лес, да все, что у меня есть, — и отдам какой-нибудь молодой девчонке все деньги, чтобы она разделась догола и встала раком — и поссала. Только бы это еще увидеть, а потом можно и умереть». А ведь старый Меглич был чертовски скуп на еду из передач, посланных сестрой. И сигареты у него не выпросишь.

В незримую школу тюремной жизни ходит каждый, знает он об этом или нет, и каждый сдает экзамены: выдержит или провалится — зависит от того, поймет или нет. Даже самый зеленый новичок в своей первой следственной одиночке. Сначала я думал, что нет большего одиночества в мире, чем в этих четырех стенах, два метра на четыре, высотой метров пять, железная постель с соломенным тюфяком, складной столик у стены, табурет, кувшин с водой, ржавая параша в углу у двери, абсолютно гладкая дверь и окошко там, высоко наверху, дважды зарешеченное — сначала толстыми крестами, потом еще сеткой. Да, еще батарея с пятью секциями рядом с парашей. Наверно, снаружи солнечное утро. Тишина внутри. Давит в висках. И ни одной сигареты. Первых пять лет тяжело. И разве я тогда думал о годах и годах, открывающихся передо мной как длинный черный коридор, о годах и годах тяжелой каторги, именуемой «тяжелыми принудительными работами». Меня или выпустят — или убьют, — так размышлял я. А скорее всего меня хотят хорошенько напугать. И как они меня могут судить всего-навсего из-за тех шуточек, что я отпускал на их счет? До войны — революционно настроенный студент, во время войны — партизан. Конечно, они спросят меня: зачем я отпускал те шуточки, — и будет тяжело ответить. Как объяснить, что поднимается в свободолюбивом человеке, когда он видит надменных всемогущих? Конечно, к этому примешивалось и немного задиристости. Никто не смеет рта раскрыть. Герои мы или нет? И еще рюмку коньяка! Нажил я себе врагов, хоть выстраивай в очередь, многих я знавал. Много псов — смерть зайцу! Самую дьявольски острую шутку мы выпустили в свет прошлым вечером. Позвонили одному высокопоставленному знакомому: знаешь, вот только что швейцарское радио сообщило, что Тито ушел в отставку. Было же это вскоре после знаменитого Информбюро[?], и что-то действительно витало в воздухе — тут и началась беготня, и замелькали бледные лица, республиканское правительство «лопнуло» и почти что сбежало, как мы узнали гораздо позднее. Но почему, спрашивается, эти черти поверили? Ведь прежде таким шутникам, как я, они не верили, даже если могли это потрогать. А теперь якобы зашатались аж две республики из шести из-за какой-то нашей не самой блестящей выдумки на девяносто седьмой рюмке. Это был один из тех проклятых вечеров, когда мы всё болтали и болтали о философии и искусстве, вместо того чтобы оседлать какую-нибудь из тех пылких девиц, которые тогда после войны сами летели прямо к нам в объятья. Во время следствия отрабатывали и эти мои грешные дела, со всей завистью и моральным негодованием чистеньких людей, и тогда у меня была прекрасная возможность вспомнить каждую с благодарностью. Политика была для меня тогда, собственно, по сути дела чем-то, пахнущим дешевым мылом, завернутым в вонючие, грязные подштанники какого-то чиновника, у которого нет времени на половую самореализацию. Только арест и его всеобъемлющая школа научили меня тому, что такое политика. Тогда я сознал, какая розовая наивность была во мне прежде, когда я недооценивал политику, и мне стало стыдно перед самим собой. Когда я до войны бастовал в университете и выкрикивал что-то против несправедливости. Когда я дрался с королевскими легавыми. Когда я позволил пролиться скупым слезам при падении Югославии. Когда я, будучи в партизанах, убеждал крестьян. Когда я нападал на новый порядок после революции. — Надушенные свежие кальсоны! Homo politicus![?] Анархоидный вольнодумец, который все лучше всех знает! Гений! Человек всегда с большим удовольствием рвется туда, где меньше всего ориентируется. Сколько прекрасных и желанных женщин я упустил, потому что не остался в области, где был профессионалом.

В заключении я очень медленно и с трудом познавал то, что такое политика и что такое политическая система. Талантливый черт знает в чем, в изучении политики я — полный тупица. И все-таки кое-что я изобрел. Политика тюрьмы — вещь двудомная: у администрации — одна линия, а у невидимой, но ощущаемой мысли и оценки тюремного народа — другая. Каждая из линий оказывает свое воздействие на всех. В этих тисках оформляется положение каждого заключенного. Каждая — пытается внушить или отобрать у индивидуума мораль. В этих тисках необходимо твердо стоять на ногах. Прогнуться под одну из линий означает полное падение. Человек не должен ни под даваться администрации, пытающейся сломать хребет его характеру, ни подлизываться к сокамерникам — или наплевать на линию тюремного народа, который тоже не прочь поживиться на минутных слабостях. Это жизнь, где правильное функционирование в глазах обеих линий нормально, а за ошибку мстят годы и годы. Времени, чтобы проанализировать отдельного человека, — до бесконечности — как у оплачиваемых лентяев в администрации, так и в тени за решетками. Администрация знает вплоть до мелочей все, что происходит, используя при этом своих стукачей, которые, несмотря на то что и в администрации их ни во что не ставят, надеются лишь на смягчение наказания, на помилование благодаря примерному поведению, на различные поблажки во время отбывания наказания или, по крайней мере, на свидание с женой или «невестой» в отсутствие надзирателя, что, конечно, означает: штаны долой! В системе, которая тогда была еще официально «без проституции», некоторые получили в специально для этого подготовленной одиночной камере свидание с хорошенькой девицей, у которой с собой была еще и бутылка, и сигареты. За такие блага стоит потрудиться. Но и тюремный народ узнает обо всем, наверно, даже больше, чем администрация. Я не могу присягнуть, но меня убеждали в том, что у некоторых заключенных, долгое время находящихся в одиночках, проверяют носовые платки: есть ли в них семя или нет. Высший тюремный чин обрюхатил служащую из администрации — аборт делал заключенный, доктор, осужденный за «злодеяния во время оккупации». Мы знали, сколько украл завхоз. У нас были точные сведения, как жена колотит старшего надзирателя, позднее из-за нервного срыва застрелившегося. Во время войны он был ликвидатором и бессердечным мучителем пленных. Мы знали, кого и как избивали в одиночных бетонных карцерах под землей. Узнали мы и то, каково тому, кого отправили в сумасшедший дом. Как Младен умер в одиночке. Почему профессор прикрывает рукой писун, когда моется. Кто сифилитик. Сколько бухгалтер украл цемента. Кто настучал, что трое готовятся к побегу. Какие черные заросли у новой светловолосой служащей в администрации. (Это не шутка. Боханец топил печь в ее кабинете, когда она поскользнулась на паркете и так шлепнулась… ну и так далее.) Мы знаем также и то, что на меня донес вор, бывший милиционер, дескать, я читал газету и при этом отпустил какое-то злобное замечание по поводу школьной реформы. И — из столицы мы узнали, когда отправляется транспорт с арестантами в другую тюрьму.

Когда ты почувствуешь действие обеих линий, тебя вдруг озаряет понимание того, что это каким-то образом похоже на политику. Администрация — это некое тоталитарное правительство, ее начальники в столице — это историческая необходимость, а заключенные — это тихий, самостоятельно мыслящий и невидимо действующий народ. Если не учитывать всех этих факторов, легко сложить голову в застенках. Жизнь в тюрьме из-за этой динамики никогда не течет однообразно вперед, все время либо в лучшую, либо в худшую сторону. Homo politicus каждый день сдает экзамен. Ты стоишь, зажатый в тиски, время капает тебе на голову, а рядом с тобой стоят: разбойник, гестаповец, жулик, белогардист[?], карманник, старикашка, который девочкам в парке показывал своего маленького, убийца, «новый» бунтовщик, брачный аферист, игрок на «черной» бирже, информбюроевец, лишенный имущества торговец, взломщик, растратчик, гомосексуалист, фальшивомонетчик, насильник, оккупаторский приспешник, дезинформатор, распространитель вражеской пропаганды, организатор проституции, мясник, тайно заколовший теленка, следователь, который злоупотребил допрашиваемую, директор, уничтоживший предприятие, драчун, ударивший милиционера, мужик, которому во время торжественной речи на площади приспичило посрать, поп, неосмотрительный в проповеди, офицер, застреливший жену, организатор движения сопротивления после войны, шпион и целый ряд людей, которые и вправду не знают, за что их осудили. В газете, если она попадает нам в руки, мы читаем о том, кто к нам присоединится через некоторое время: какой-нибудь грабитель, вор или писатель с какими-то своими идеями, как строить социализм.

Возраст — от восемнадцатилетних желторотиков, которые еще узнают, что здесь правит политика, и до 85-летнего отца Ноча из какой-то горной деревушки, который дал поесть каким-то «новым партизанам», сказавший на суде, что «и во время войны давал поесть партизанам» и что политикой никогда не интересовался. Пятнадцать лет получил. Но злило его не это, он никак не мог переварить то, что у него забрали трубку. Поскольку это был костлявый упрямый мужик, высокий, с крепкими зубами, и в тюрьме он тоже жил на свой лад. Когда надзиратель предупреждал его насчет чего-либо, Ноч его мерил взглядом с головы до пят и спрашивал: «А тебе чего здесь надо?» Старый Ноч тоже политики никогда не понимал.

Теперь эти замечательные времена прошли. Полиция меньше избивает и боится скандалов. Суды получили кое-какую самостоятельность, больше не ложатся на стол судьи «бумаги сверху» с предписанными годами каторги, где всем «заправляет» бывший столяр. О политических промахах пишет периодика. Даже лживую «чистую» гендерную мораль прогресс выбросил на помойку. Бары оснащены внутренним стриптизом. Женские тела заполонили все газеты. В фильмах появляются сцены, способные повергнуть в глубокое разочарование не одну западную цензуру. С проституцией мы ведем себя как с гриппом. У нас есть хулиганы, молодежный криминал, хиппи, наркоманы, групповые оргии и церковные праздники, прописанные в календаре. Компании весьма уважаемых граждан у себя дома репетируют порнографические фильмы. Гонка за стандартом задушила страсть к политическим разговорам. Между правительством (администрация) и народным мнением (см. тюремный народ) протекает широкая река стандарта и уносит души индивидуумов в бездну менеджерской болезни.

Я отклонился от темы намеренно, чтобы потом некоторые вещи были более понятны. Сейчас я возвращаюсь на годы и годы назад, в одно солнечное утро, когда я, непроспавшийся и неопохмелившийся, голым был разбужен в своей постели и увидел четыре направленных на меня револьвера, ближайшим из которых был американский автоматический кольт 45-го калибра.

2

Все развивалось с головокружительной быстротой и крайне нервно. И очень скупо на слова. «Ни одного лишнего движения!» «Где ваше оружие?» То, что ко мне обращаются на «вы», возбудило во мне легкую надежду, но голова шла кругом от выпитого прошлой ночью. Они не опускали револьверов, пока я надевал то, что снял с себя, когда теплой ночью отправлялся спать. «Давай! Давай!» По дороге я отщипнул кусочек печенья, чтоб не отправляться на смерть натощак. Но понял, что у меня нет слюны. Я пережевывал этот кусочек, будто это был песок, и с трудом по чуть-чуть смог проглотить его.

И мы пошли. Они вели меня перед собой. Из комнаты в коридор, на лестничную площадку и вниз по лестнице. Тогда появилось искушение — на мгновенье, — но ведь, воистину, мгновенье иногда может быть очень долгим. На очередной лестничной площадке зияло широко открытое окно. Сколько раз я прыгал с разбега через ограду с головой в воду. Внизу был затвердевший слежавшийся песок. Четвертый этаж. Высокие потолки. Успех гарантирован. Или позволить им вести меня, как скотину на бойню? Этим тварям. Нигде ни души. Что они сделают со мной, когда отведут в надежное место! Ведь все мы наслышаны об их методах! Ненавидят меня, как черного пса. Только пару недель назад мы в ресторане подрались с охранниками. Одному майору я так врезал, что тот рухнул. Как он мне будет рад! (Позднее мы встретились с этим майором — но и он был арестован; исхудавший, удрученный, тогда он мне показался одним из лучших арестантов; у него был твердый характер, и я просто должен был себя сдерживать, чтобы не испытывать к нему симпатию. За что сидел? Выпить любил и невесть что нес.) И ведь именно этот майор чуть было не отправил меня за окно! Мгновенье длинно, годы коротки. Черт его знает, может, от прыжка меня спасло еще какое-то прирожденное свойство, за которое по жизни я уже столько раз дорого расплачивался — любопытство, а что будет? Дилемма была столь трудной, что, когда я с этими «товарищами» шагал вниз по лестнице, меня пронзило чувство раскаянья и тело мое отяжелело. Пронзила меня и злобная мысль: если б я выскочил, никто бы в нашем городе не поверил, что это не они меня «выскочили», такой славой они тогда пользовались. А я был известен и знаменит в своем родном городе — скорее благодаря авантюрам, скандалам и злобному языку, чем своему творчеству и таланту. Как исключительно разумное животное я, собственно, чертовски ленив, но зато очень быстро замечаю чужие недостатки и ошибки и умею — как раз злобно и иронично — вещать о них. Получил я и несколько премий за своеобразные, написанные на скорую руку произведения. Мои фотографии были в газетах. Мы развлекались по кабакам, несли что взбредет на ум, залезали на памятники, обольщали женщин и девушек, устраивали скандалы на выставках, влезали в долги и жили, как на Тортуге. Неудивительно, что так можно изо дня в день делать свое имя все более известным. Ночами я все-таки написал и несколько романов, и пьесы, которые никого не интересовали. Несколько издательств заплатили мне гонорар за рукописи, которые так никогда и не были напечатаны. Потом все же вышла какая-то книжица, за которую на меня крепко навалились влиятельные мужи из газет. Это была пьеса, написанная до войны и даже содержавшая идею — «против фашизма». Но идея — согласно диалектике — сработала таким образом, что меня выплюнули «мандарины»: ведь он нападает на «существующий порядок», — и мне даже что-то из пьесы зачитывал прокурор на процессе где-то год спустя после ее выхода в свет. Времени «соцреализма» опус так или иначе не соответствовал, это правда. Я хотел сказать, что все эти истории в городе с тогдашними его 120 тысячами населения сделали мне имя. И об этом я тоже успел подумать тогда, когда смотрел на открытое окно, ведущее в обширные вселенные вечного «ничто».

Затем меня быстро и нервно затолкали в большой автомобиль без опознавательных знаков и, сунув два револьвера под ребра, повезли сквозь приятное солнечное утро спокойного города. Я так четко помню ту статную молодую мамочку, склонившуюся к ребенку. У нее была узкая желтая юбка и нежно-розовые округлые бедра под ней. Несколько стоптанные каблучки ее босоножек все-таки меня немного смущали. Если у нее есть муж! Тот должен был бы украсть пару прекрасных босоножек, если у него нет денег, собака! Юпитер обратился золотым дождем, чтобы добраться до того чудесного сада девичьих объятий! Не переношу лиричных, импотентных, прижимистых, исполненных нравственного негодования добряков! Не переношу Дантовых Беатрич! Люблю старого Льва Николаевича Толстого, хотя мне становится скучно от нравоучительности его сочинений. Но человек шел через поле, как пишет Горький в «Воспоминаниях о современниках»[?], с одной стороны — убогий добряк Чехов, с другой — бывший гуляка Горький, а на поле работали крестьянки. Одна особенно наклонилась вперед, так что ее бедра блестели из-под юбки. И спрашивает посреди болтовни о культуре старый Лев стыдливого Чехова: «Вы сильно распутничали, Антон Антонович (или как там его звали)?» — «Нет», — ответил Чехов скромно. «А я был неутомимый, твою мать!» — воскликнул Лев Николаевич.

Вот и я теперь, бог знает, буду ли еще, сказал я себе, когда меня выгрузили во дворе уродливого здания и повели через четыре железные решетчатые двери. Меня втолкнули в узкое призмообразное помещение под лестницей, где высокий человек не смог бы выпрямиться. Потому я велел себе сесть на пол. Сев, я ощутил, что это был очень важный, очень вольный поступок — смешно, правда? Я постарался сидеть как можно удобнее. Сейчас только бы не думать о том, что будет.

Смутно припоминались рассказы об этом зловещем здании. О том, что иногда из него слышатся крики, музыка и опять сдавленные крики. Что здесь пропадают люди. Не думать об этом! Сейчас придет тот майор из службы безопасности, которому я вмазал в ресторане! Не думать об этом! Йосип был три месяца здесь внутри — и когда вышел, стал другим. Что происходило — об этом он ни слова не сказал ни одной живой душе. О чем он молчал? Прочь такие мысли!