Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Современная проза
Показать все книги автора:
 

«Не плакать», Лидия Сальвер

  • ¿De qué temes, cobarde criatura?
  • ¿De qué lloras, corazun de mantequillas?[?]

Сервантес. «Дон Кихот», II, 29

1

Во имя Отца и Сына и Святого Духа Его Преосвященство епископ-архиепископ Пальмы преподобной своей рукою, на которой блестит пастырский перстень, тычет перед судьями в грудь неимущей сволочи. Это говорит Жорж Бернанос[?]. Ревностный католик это говорит.

Испания, 1936 год. Гражданская война вот-вот разразится, а моя мать из неимущей сволочи. Неимущая сволочь — это бедняк, посмевший открыть рот. 18 июля 1936 года моя мать откроет рот в первый раз в жизни. Ей пятнадцать лет. Она живет в отрезанной от мира деревушке, где из века в век крупные землевладельцы держат ее семью и другие такие же семьи в крайней бедности.

В это же время сын Жоржа Бернаноса готовится к бою в траншеях Мадрида, облачившись в синюю форму Фаланги[?]. В эти несколько недель Бернанос думает, что, примкнув к националам, его сын поступил правильно и разумно. Его идеи всем известны. Он поддерживал «Аксьон франсез»[?]. Он восхищается Дрюмоном[?]. Он объявляет себя монархистом, католиком, наследником старых французских традиций, более близким по духу к рабочей аристократии, чем к денежной буржуазии, которую на дух не переносит. Оказавшись в Испании во время восстания генералов против Республики, он не сразу осознал масштаб катастрофы. Но долго искажать очевидное он не может. На его глазах националы приступают к систематической чистке неблагонадежных, а между убийствами католические сановники отпускают им грехи во имя Отца и Сына и Святого Духа. Испанская церковь легла подстилкой под военных «чистильщиков».

С глубоким отвращением смотрит Бернанос, бессильный что-либо сделать, на этот гнусный сговор. Здравый взгляд на вещи дался ему нелегко, и все же он, отмежевавшись от своих былых симпатий, решается описать то, чему с мукой в душе стал свидетелем.

Он один из немногих в его лагере, кто имел мужество это сделать.

A mis soledades voyDe mis soledades vengo[?]

18 июля 1936-го моя мать в сопровождении моей бабушки предстанет пред очи сеньоров Бургос, которые желают нанять новую прислугу: прежнюю они выгнали под тем предлогом, что от нее-де пахло луком. Когда наступает время вынесения вердикта, дон Хайме Бургос Обергон оборачивает к своей супруге удовлетворенное лицо и, окинув мою мать взглядом с головы до пят, заявляет непререкаемым тоном, который моя мать так и не смогла забыть: «Она выглядит скромницей». Бабушка рассыпается в благодарностях, как за высшую похвалу, но я, говорит мне моя мать, чуть умом не тронулась от этой фразы, мне это была такая обида, как patada al culo[?], милая, patada al culo, от которого я сделала salto[?] на десять метров внутри себя, от которого вскипел мой мозг, спавший пятнадцать с лишним лет, и мне легче стало понять смысл бесконечных речей, с которыми мой брат Хосе приехал из Леримы. Ну вот, и когда мы вышли на улицу, я как начну гласить (я: голосить) голосить: Она выглядит скромницей, ты понимаешь, что это значит? Потише, ради всего святого, взмолилась мать, она-то всегда была тише воды ниже травы. Это значит, я кипела, милая, кипела, это значит, что я буду тупой и послушной прислугой! Это значит, что донья Соль будет мной помыкать, а я буду безропотно повиноваться и безропотно убирать за ней срач! Это значит, что у меня на лбу написано «дура дурой», что на меня любую работу можно завалить и не будет им со мной никакой докуки! Это значит, что дон Хайме станет мне платить — как ты говоришь? — грошики, а мне вдобавок придется говорить ему muchísimas gracias[?], потупив зенки, я ведь скромница. Господи Иисусе, шепчет моя мать и зыркает испуганно, тише, тебя услышат. А я давай гласить еще громче: Плевать, пусть слышат, не хочу я быть поломойкой у Бургосов, лучше в городе шлюхой стану! Ради всего святого, умоляет мать, не говори глупостей. Они нам даже сесть не предложили, говорю я ей, а сама трясусь от злобы, даже руки не пожали, я взомнила (я: вспомнила) я вспомнила вдруг, что у меня надоеда на большом пальце, он перевязан, ну ногтоеда, какая разница, не поправляй меня на каждом слове, не то я никогда не доскажу до конца. Ну вот, а моя мать давай меня урезонивать, давай нашептывать на ухо, какие блага мне надеются, если меня наймут: и кров, и стол, и чистая одежка, а по воскресеньям будешь выходная, ходи танцуй хоту на Церковной площади, жалованье будешь получать и прибавку за год, всё деньги, обеспечишь себе какое-никакое приданое, да еще и в кубышку отложишь. Тут я как взвою: Да я лучше сомру! Dios mio[?], воздыхает мать и зыркает тревожно на два ряда домов вдоль улицы. А я ну бежать со всех ног к себе на чердак. Слава богу, назавтра война началась, так и не пошла я в прислуги ни к Бургосам, ни к кому другому. Война, моя милая, в самую пору тогда пришлась.

 

Сегодня вечером моя мать смотрит телевизор, и случайная картинка — какой-то человек обращается к президенту Республики — вдруг напоминает ей энтузиазм ее брата Хосе по возвращении из Леримы, его юное нетерпение и задор, так его красивший. И все всплывает разом: фраза, брошенная доном Хайме Бургосом Обертоном, ликование июля 36-го, впервые город, эйфория и лицо того, кого она любила без памяти и кого мы с сестрой с детства называем не иначе, как Андре Мальро.

Мою мать зовут Монсеррат Монклус Архона, это имя я счастлива воскресить и извлечь на время из уготованного ему небытия. В рассказ, к которому я приступаю, мне не хочется пока вводить никаких вымышленных персонажей. Моя мать — это моя мать, Бернанос — писатель, чьими «Большими кладбищами под луной» я восхищаюсь, а католическая церковь — опозоривший себя институт, каким она была в 36-м.

Fuente es mi vida en que mis obras beben[?]

Моя мать родилась 14 марта 1921-го. Близкие зовут ее Монсе или Монсита. Ей девяносто лет сейчас, когда она вспоминает для меня свою молодость на этом смешанном запиренейском наречии, которое стало ей родным, с тех пор как судьба забросила ее семьдесят с лишним лет назад в деревню на юго-западе Франции.

Моя мать была красива. Мне говорили, что она обладала когда-то той особенной величавой осанкой, что была свойственна испанским женщинам, привыкшим носить на голове cántaro[?], — теперь ее можно увидеть лишь у балерин. Мне говорили, что она не шла, а плыла, прямая и гибкая, точно парус корабля. Мне говорили, что у нее было тело кинозвезды, а в глазах светилась доброта ее сердца.

Сегодня она стара, у нее морщинистое лицо, дряхлое тело, неуверенная, валкая походка, но ее прежние, молодые глаза при упоминании Испании 36-го вспыхивают светом, какого я никогда в них не видела. У нее склероз, и все события, пережитые между войной и сегодняшним днем, она забыла начисто. Но ее память хранит во всех подробностях то лето 36-го, когда случилось невообразимое, то лето 36-го, когда, говорит она, ей открылась жизнь, что было, вне всякого сомнения, единственным приключением за весь ее без малого век. Значит ли это, что всего, прожитого после, всего, что моя мать считала своей жизнью на протяжении семидесяти пяти лет, на самом деле для нее не существовало? Порой я так и думаю.

Сегодня я снова слушаю, как она ворошит пепел своей канувшей юности, и вижу, как оживает ее лицо, будто вся радость ее жизни сосредоточилась в этих нескольких днях лета 36-го в большом испанском городе, будто ход времени для нее остановился на калье Сан-Мартин 13 августа 1936-го в восемь часов утра. Я слушаю ее воспоминания, а параллельное чтение «Больших кладбищ под луной» Бернаноса омрачает их и дополняет. И я пытаюсь докопаться до причин смятения, которое эти два рассказа вызывают во мне, смятения, которое, боюсь, увлечет меня туда, куда я и не собиралась. Если точнее, я чувствую, как при упоминании этих событий в меня проникают через неведомые мне шлюзы противоречивые и, надо сказать, довольно смутные чувства. Тогда как рассказ моей матери об анархистском опыте 36-го наполняет мое сердце бог весть каким восторгом, детской какой-то радостью, зверства, описанные Бернаносом, столкнувшимся с тьмой души человеческой, с ненавистью и яростью, вновь пробуждают во мне страх, как бы не нашлись негодяи, которые вернут сегодня к жизни эти пагубные идеи, казавшиеся мне давным-давно спящими.

 

В тот час, когда моя пятнадцатилетняя мать приходит в сопровождении моей бабушки наниматься в прислуги, донья Пура, сестра вышеупомянутого дона Хайме Бургоса Обергона, сидя неизменно прямо на краешке стула с высокой кожаной спинкой, упоенно читает передовицу газеты «Аксьон Эспаньола»: «Молодой генерал решился взять бразды правления Великой Испанией, неуклонно погрязающей в демократии и социализме, дабы воспрепятствовать нашествию большевиков. Другие генералы, откликнувшись на его призыв, без колебаний объединились вокруг этого незаурядного вождя; пробудились и национальные союзы. Но смогут ли разум, здравый смысл, преданность родине и героизм противостоять низменным аппетитам и животным инстинктам дорвавшихся до власти при поддержке правительства Москвы, которое надеется отравить таким образом все Европейское Средиземноморье?» Вопрос, которым завершается статья, повергает донью Пуру в такую тревогу, что у нее тотчас начинается сердцебиение. Ибо донья Пура страдает сердцебиениями. И хотя врач рекомендовал ей избегать волнений, вызывающих эти сердцебиения, патриотические чувства обязывают ее читать газету националов. Это долг, доктор, говорит она слабеющим голосом.

Следующие дни донья Пура живет в страхе, уже видя, как ее дом будет разграблен, земли украдены, а состояние пущено по ветру Хосе, братом Монсе, и его бандой воров. Тем более что Марука, лавочница, поведала ей шепотом о том, как анархисты совершают в округе кровавые налеты, выпускают кишки монашкам, прежде их изнасиловав, и оскверняют монастыри кощунственными деяниями. С тех пор донья Пура живо представляет себе, как они вламываются в ее спальню, срывают со стены распятие из слоновой кости, висящее над ее белоснежным ложем, забирают инкрустированную эмалью шкатулку с драгоценностями и творят, Господи Иисусе, такое, что язык не поворачивается назвать. Она, однако, по-прежнему раскланивается при встрече с родителями этих головорезов. Уж такое у нее доброе сердце!

Но вечером, преклонив колена на своей молитвенной скамеечке, она просит небеса защитить ее близких от этих дикарей, для которых нет ничего святого.

Чтоб они сдохли!

Едва произнеся эту фразу, она заливается краской стыда за такую просьбу. Слышал ли Боженька, наделенный, говорят, исключительным слухом, ее слова? Она покается в этом назавтра дону Мигелю (деревенскому кюре, еще не успевшему сбежать), и тот пропишет ей в качестве епитимьи трижды прочесть «Богородице Дево» и один раз «Отче наш», ибо эти молитвы оказывают на ее совесть целительное действие, столь же мгновенное, как таблетка аспирина. Общеизвестно, что, каких бы преступлений ни совершали католики против красных в те времена, пуская в ход холодное оружие, огнестрельное оружие, дубинки и железные прутья, все они мгновенно обелялись и прощались, лишь бы виновник по-быстрому покаялся перед вечерней молитвой: договориться с испанскими Небесами оказалось легко, и сделки эти были поистине чудодейственными.

Донья Пура продолжает свои молитвы и просит теперь Пресвятую Деву Марию положить конец бесчинствам этих наглецов, наносящих смертельную обиду ее Боженьке. Ибо донья Пура разумеет, что покушение на ее богатства есть смертельная обида ее Боженьке. И кому же, как не донье Пуре, знать, что именно смертельно обижает ее Боженьку. Донья Пура из тех, кого в деревне зовут красноречивым полусловом «фачас».

Фача, произнесенное с испанским «ч», слетает с губ, как плевок.

Фачас в деревне немного, и все они считают, что:

Хороший красный — это мертвый красный

Хосе, мой дядя, брат Монсе, красный, вернее сказать, красно-черный.

С тех пор как сестра рассказала ему о посещении Бургосов, он кипит негодованием. Красные в 36-м кипят негодованием. Паче того красно-черные.

Хосе считает, что его сестру оскорбили. Испания 36-го изобилует оскорбленными.

Она выглядит скромницей! Она выглядит скромницей! Да кем он себя мнит, этот cabrón[?]? Он об этом еще пожалеет, sinvergüenza[?]! Мы ему в глотку заткнем эти паскудные слова! Мы ему покажем, этому burgués[?]!

После возвращения из Леримы Хосе не тот, что прежде. В глазах его отражаются несказанные, небывалые картины, а на устах слова из другого мира; недаром говорит его мать: Моего сына подменили.

Каждый год между сбором миндаля в мае и орехов в сентябре Хосе нанимается сезонным рабочим на сенокос в большое поместье в окрестностях Леримы; работа эта выше его сил, а плата мизерная, однако же он с гордостью приносит ее родителям.

С четырнадцати лет дни его проходят в полевой страде, трудится он с рассвета и до сумерек. Так устроена его жизнь. И ему даже в голову не приходит ее изменить, у него и в мыслях нет, что можно жить иначе.

Но в этом году, придя в Лериму с Хуаном, он нашел город, потрясенный до основания: мораль перевернута с ног на голову, земли обобществлены, церкви превращены в кооперативы, кафе гомонят лозунгами, и на всех лицах — ликование, задор, энтузиазм, которых ему никогда не забыть.

Он открывает незнакомые слова, и они так новы и так смелы, что окрыляют его юную душу. Слова огромные, слова громовые, слова жгучие и божественно прекрасные, слова из рождающегося нового мира: революция, свобода, братство, коллектив, эти слова, по-испански с ударением на последний слог, бьют наотмашь.

Он восхищен, как малое дитя.

И вещи, о которых он никогда не помышлял, приходят ему в голову.

Непомерно большие.

Он уже научился вскидывать кулак и петь хором «Hijos del Pueblo»[?].

Он кричит вместе со всеми: Долой угнетателей, Да здравствует свобода.

Он кричит: Смерть им, смерть.

Он чувствует, что живет. Ему хорошо. Он идет в ногу со временем, и его сердце полно до краев. Он вдруг понимает, что значит быть молодым. Раньше он этого не знал. Он говорит себе, что мог бы так и умереть, не зная. И одновременно постигает, сколь пуста была до этого дня его жизнь и сколь убоги желания.

Он ощущает в этом мощном черном вихре нечто такое, что зовет, не имея других слов, поэзией.

Он возвращается в деревню с громкими словами на устах и красно-черным платком, повязанным вокруг шеи.

С лихорадочным красноречием он сообщает своей аудитории (каковая на данный момент ограничивается его матерью и сестрой), что сияющая заря взошла над Леримой (сказывается его природная склонность к лиризму), что Испания стала наконец испанской, а он — самым что ни на есть испанцем. Он говорит, трепеща, что надо уничтожить старый порядок, увековечивший рабство на позор людям, что революция в умах и сердцах уже началась и завтра распространится по всей стране, а там, глядишь, и по всему миру. Говорит, что больше никогда все решать не будут деньги, никогда не станут судить о людях по их количеству и что скоро

Из моря будем пить анисовку, раздраженно бросает мать.

И что скоро наступит всеобщее равенство, не будет больше несправедливости, эксплуатации, нищеты, и люди смогут раз

Развлекаться с папой римским, заканчивает за него мать, все больше выходя из себя.

Разделить свои богатства, и те, что помалкивают, с тех пор как родились, те, что гнут спину на земле этого cabrón дона Хайме, который всех их прижал к ногтю, те, кто убирает срач за его женой и моет ее грязную пос

Опять он за свое! ахает мать, не в силах больше это слушать.

Они восстанут, они будут сражаться, они освободятся от всякого господства и ста

Вот я тебе покажу господство! взрывается мать. Уже семь часов, пошел бы лучше покормил кур. Я приготовила тебе ведро.

Но Хосе неистощим, и пеструшкам, глухим к идеям Бакунина, придется еще подождать своего корма.

 

После возвращения из Леримы Хосе неистощим; то он мечет громы и молнии, негодует, сыплет напропалую cococ, joder, puceta и me cago en Dios[?], то произносит восторженные речи.

С утра он честит богатую сволочь, это, по его словам, плеоназм (слово он вычитал в газете «Тьерра и либертад»), ведь богатые бывают только сволочами, где найдется, скажите на милость, состояние, которое не было бы украдено? Он поносит рвачей и друзей кюре дона Мигеля, которому скоро задует под сутану ледяной ветер революции (тут он смеется), кроет на чем свет стоит ladryn[?] дона Хайме Бургоса Обергона и прочих эксплуататоров, а еще пуще главаря шайки националов, самопровозглашенного вождя мятежа: генерала Франсиско Франко Баамонде, — его он бранит то на цветистом наречии, кое для кого, пожалуй, вульгарном, называя карликом, имеющим в зад кюре, дерьмом, мразью, убийцей, которого он повесит за сами знаете что, то на бакунинско-логико-политический лад, указывая на него как на объективного союзника капитализма, классового врага пролетариата, жертвы одновременно недоверия республиканского правительства и франкистских репрессий.

Но если с утра сердце его — пороховая бочка, то вечером он грезит вслух о сказке наяву и сулит своей сестре Монсе мир, где никто никогда не будет больше ни прислугой, ни чьей-то собственностью, где никто не будет отчуждать в пользу другого неотъемлемое достояние каждого (эту фразу он позаимствовал из газеты «Солидаридад обрера»), прекрасный и справедливый мир, paraíso[?], и он смеется от счастья, рай на земле, где все будут любить и трудиться свободно и в радости, где

Вот уж не знаю, как, перебивает его Монсе, едва удерживаясь от смеха, как я смогу в студеном январе свободно и в радости собирать оливки отмороженными пальцами и с ломотой в спине. Ты размечтался, говорит она ему с высоты своих пятнадцати лет.

Замечание Монсе ненадолго прерывает поток чудесных посулов, которые Хосе включил в свою программу, но вскоре он продолжает с тем же задором и с той же горячностью. И в глубине души Монсе счастлива слышать, как ее брат рисует счастливое будущее людей, в котором никто ни в кого не плюет, в котором не прочесть ни стыда, ни страха в глазах, в котором женщины равны му

Равны в злобе? — лукаво спрашивает его Монсе.

Равны в злобе, как и во всем, отвечает Хосе.

Монсе улыбается, и все ее существо втайне приемлет слова, в которые Хосе умеет облекать безмолвные вещи, слова, открывающие ей незнакомый мир, огромный, как город.

Она донимает Хосе расспросами, так ей нравится его слушать. И вот он уже философ (такого Хосе она предпочитает из всех) и говорит замысловатые фразы об экспроприации. Монсе: экс что? Хосе: экспроприация. Монсе: а что это такое? Хосе: это значит, что, имея какие-то вещи, дом там, украшение, часы с браслеткой, мебель из красного дерева, qué sé yo[?], ты становишься их рабом, хочешь сохранить их любой ценой и добавляешь новую кабалу к той, которой не избежать. А вот в свободных коммунах, которые мы создадим, все будет нашим и ничего не будет нашим, понимаешь? Земля будет нашей, как свет и воздух, но она не будет ничьей. Он ликует. И все дома будут без замков и засовов, не веришь? Монсе впитывает слова, из которых понимает едва ли четверть, но, поди знай почему, ей от них хорошо.

Мать, не в силах больше слушать, надеется, что эти фантазии, свойственные молодости, ненадолго и очень скоро Хосе снова будет, как она это называет: в ладу с жизнью, что для нее значит: в ладу с нуждой. Таково ее сокровенное желание. Таково сокровенное желание всех матерей в деревне. Матери — чудовища. Мы совершим революцию и раздавим националов, горячится Хосе, Fuera los nacionales! Fuera! Fuera![?]

 

В Пальма-де-Майорке, где живет сейчас Бернанос, националы уже начали охоту на красных, которые на этом тихом острове принадлежат лишь к самым умеренным партиям и не принимали никакого участия в расправах со священниками.

С тех пор как объявлена Santa Guerra[?], с тех пор как архиепископ Пальмы в парадном облачении благословил фашистские самолеты, с тех пор как булочница при встрече с ним вскидывает руку в приветствии Муссолини, с тех пор как хозяин кафе, красный от возмущения, сказал ему, что надо приструнить (пулей в голову) сельскохозяйственных рабочих, посмевших заявить, что за пятнадцатичасовой рабочий день они заслуживают большего, чем им платят, Бернанос чувствует, как его захлестывает нарастающая тревога.

Французский католический журнал «Сет», которым руководят доминиканцы, согласился регулярно публиковать его свидетельства о событиях в Испании. Из этой хроники и сложатся потом «Большие кладбища под луной».

Порой, прогуливаясь по лугам в окрестностях Пальмы, он натыкается на повороте дороги на кишащий мухами труп — окровавленная голова, разбитое лицо, чудовищно вспухшие веки и что-то черное вываливается из открытого рта.

Он думает поначалу, что эти скорые расправы лишь единичные злоупотребления или акты мести, почти всеми осуждаемые.

Он думает, что пожар будет недолгим.

Но пожар длится, и тревога его растет.

 

Иного рода огонь пылает в душе Хосе, который целыми днями мечет громы и молнии и целыми днями держит восторженные речи. Но когда с полей возвращается отец, Хосе замыкается в молчании.

Его отец владеет участком земли в восемьсот соток, переходящим по наследству с незапамятных времен, к которому он прирезал несколько арпанов, купленных у дона Хайме в рассрочку. Эта иссохшая земля, на которой растут только чахлые оливы да жесткая трава, едва годная на корм козам, — его единственное достояние и самая большая ценность, наверно, ценнее жены, хоть жену он и выбирал в свое время так же тщательно, как выбирал себе мула.