Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Историческая проза
Показать все книги автора:
 

«Камень и боль», Карел Шульц

Все ждут моей смерти. Я — папа. Все ждет моей гибели. От последнего разбойника с большой дороги до Святой коллегии. А за Альпами — Людовик Французский, у моих берегов — адский пес Магомет Второй, который послан в мир попущением божиим и теперь, конечно, ведет переговоры с каким-нибудь из моих князей о вторжении в Италию, как уже вел сто раз до этого! Потому что христианские правители договариваются против меня с язычниками…

Я готовил крестовый поход. Вел переговоры, просил, умолял, посылал посольства ко всем дворам, пока мне наконец, словно нищему, о котором дальше незачем думать, кинули подаяние, достаточное для постройки девяноста галер… Не успели они приплыть к берегам Азии, — да, да! — как сейчас же обнаружилось, что приплыли они к месту своего разгрома и уничтожения. Девяносто жалких галер против несчетных турецких сил должны были явить всем воочию, так сказать, мощь христианства, — и как же мы этим кичились!

Боже мой, в какое время поставил ты меня своим наместником!«…ut ad vitam una cum grege sibi credito perveniat sempiteram» — так молились за меня в храмах по всему христианскому миру. «Да внидет вместе с вверенной ему паствой в жизнь вечную». И вот какими путями мы туда идем, боже! Девяносто галер!

А может быть, прав кардинал Борджа. Я его посылал просить помощи против турок в Испанию. Теперь он вернулся. Помощи не добился, а сладил там свадьбу. Вот какой этот кардинал Борджа! Женил Фердинанда этого, Арагонского, на Изабелле Кастильской и вернулся с почетом, славой и золотом. Тоже играет для себя, но играет счастливо. И это — канцлер церкви, первое лицо после меня во всем христианском мире.

Мой дорогой Джулиано смертельно его ненавидит. Каждый день твердит мне: «Следи за кардиналом Родриго! Я не знаю человека хитрей и коварней, чем этот Борджа! Если мы его вовремя не уничтожим, конец делла Ровере…»

Но я не хочу уничтожать никого, кроме этого Медичи!

На кого мне опереться? Кому верить? К кому обратиться? Ну кто может упрекать меня за то, что я созвал всех своих родственников, окружил себя ими и одарил их пурпуром, почетом, богатством? Ведь у меня нет никого, кроме них. В конце концов, не я придумал титул и звание «кардинала-племянника», а мой предшественник, тоже Борджа — Каликст…

В темном папском покое слышно много голосов, которых днем не уловишь. Но это не призраки говорят, это — больше. Мысли папы проходят медленно, как катафалки. Их провожает реквием этих странных голосов — темное miserere со стороны низко-сводчатого окна, за которым слабо угасает день. Старик среди всего этого производит впечатление погребенного заживо, погребенного сидя.

Вот он прошептал имя. Темный отклик призраков вернул это имя ему, оно погасло на черной стене, но не в мыслях старика. Он повторяет его, словно лаская, и призраки возвращают его, отбрасывают, призраки тащатся прочь, куда бы ни было. Но старик склонил еще ниже голову на грудь и опять прошептал его, как бы желая, чтобы сердце услышало и приняло.

Мой дорогой Пьер Риарио…

Это произнесено уже громче, и если бы призраки могли говорить, старик, конечно, услышал бы больше, чем это страшное, стенающее шуршанье в углу темного покоя. Но он не слышит ничего, кроме этого имени, для него столь сладкого…

Мой дорогой Пьер Риарио… Я так любил его, что до сих пор как подумаю о нем, так сжимается сердце… Красивый юноша, молодой, статный, прекраснейший листок на древе делла Ровере, этом вечнозеленом дубе… Да, признаю, я этого хотел. Я договорился о военной помощи верного Галеаццо Мария, который должен был получить за это ломбардскую корону… да, войска его должны были неожиданно окружить Рим, все эти враждебные римские бароны и патриции должны были быть разоруженными, и я должен был отказаться от тиары в пользу своего юного племянника, моего дорогого Пьера… Какой это был гигантский замысел! Моего дорогого племянника — папой. Моего дорогого Джироламо, которого все считают моим сыном, — светским властителем… все, всю Италию соединить в духовном и светском отношении под одним жезлом, под властью одной крови, под владычеством делла Ровере…

Все шло прекрасно. И кардинал Пьер уже отрекся от своего распутного двора, ограничил свои юные кутежи, перестал так легкомысленно отзываться о святых истинах нашей веры, отпустил своих любовниц, стал готовиться к папству…

Тяжко вспомнить, я никогда не постигну этого. Никто не знал о нашем замысле, кроме нас троих да бога. И вдруг все рухнуло. Моего Пьера отравили венецианцы, а верного Галеаццо Мария убили миланские катилиновцы… Внезапно, все внезапно. Непостижимо. Знал только бог да мы трое.

Милан! Он должен был стать средоточием всей Ломбардии, а теперь там правит Галеаццев враг — Лодовико Сфорца, которого за смуглое лицо и черную душу называют Моро, — этакий пес арапский, держит в тюрьме Галеаццева сынка и грозит французский помощью. Конечно, получится новая война, опять война. Господи, я уже старик, а до сих пор мне не удался ни один из моих замыслов! А Лоренцо Медичи все удается!

Сикст крепко сжал руки и притиснул их к груди. Опять эта резкая, рвущая боль в сердце. Папское сердце грызла болезнь. Прозвонили к «Ангелюс Домини». Он не слышал.

Куда ни шагнешь, наткнешься на Медичи. К дворам других государей он отправляет послами одних только поэтов, музыкантов, художников… и тем не менее я всюду натыкаюсь на такую густую сеть соглашений, которой даже мечу моего дорогого Джироламо не разрубить. Всюду выставляет против меня своих людей. Какой-нибудь ничтожный кондотьер, с которым давно бы можно было поладить за вознаграждение из папской казны, теперь артачится. А Медичи, будто даже не замечая меня, слагает себе свои лирические строфы, спорит с платониками, собирает статуи, камеи, основывает библиотеки и академии, в то время как орудия, поджигаемые его рукой, грохочут против войск моего Джироламо в Романье, под Форли, под Иммолой…

А теперь пришел ко мне флорентиец, честный человек, верный Пацци, достойный Пацци, добрый Франческо Пацци и предложил имущество и жизнь своего рода. Я колебался. Ты ведаешь, господи, что я колебался, целый год колебался. Но вижу, что добром от Лоренцо мне не избавиться. Страшная, пожирающая ненависть рода Пацци к роду Медичи все равно рано или поздно вылилась бы в убийство. Эти Пацци умеют дьявольски ненавидеть. Говоря мне о Джулиано и Лоренцо Медичи, добрый Франческо Пацци задыхался от злобы, и горячие, воспаленные глаза его горели таким огнем, что ему, наверно, все представлялось в красном свете. И речи его были такие странные… Нет, он ничего от меня не скрывал, каждая фраза выдавала мучительную, иссушающую жажду… его движения были резкие, внезапные, непредвиденные. При некоторых словах, казалось, он вот-вот прыгнет вперед, быстрые дрожащие пальцы его все время что-нибудь теребили — воротник, полу кафтана, пряжку на шляпе. Да, я благословил его. Ненависть, которая на грешном пути повела бы ко многим несчастьям, я направил на пользу церкви. Семейство Пацци во Флоренции! Вот, это Медичи за то, что он никогда не вешал на окнах Синьории. Поделом ему. Решено. Ты знаешь, господи, что я целый год колебался. Но Франческо Пацци приходил чуть не каждый день, и письма, которые мой дорогой Джироламо слал мне из Иммолы, все время побуждали, подталкивали, торопили, заклинали. И я собрал все силы свои и раз навсегда разрубил узел несчастий. Не стану больше терпеть вечную помеху. Надо очистить дорогу от подрывателей, от насмешливого высокомерия, все мертвые нашего рода идут со мной. Мой дорогой Пьер! Он всегда советовал мне выжечь это флорентийское змеиное гнездо, и теперь я следую его советам. Вся власть дана мне богом и людьми на то, чтоб я правил, а не на то, чтоб договаривался и просил.

Окна, окна римские, окна ватиканские.

Окна флорентийской Синьории.

Сикст склонил голову, и громкий вздох вырвался из его груди. Ветер за окном давно перестал; очищенный небосвод, опираясь на острия церквей, изгибался триумфальной аркой. Звонили колокола, но он не слышал их.

Он спал.

Меж тем три всадника, везшие по его приказу смерть во Флоренцию, медленно двигались по осеребренным лунным светом улицам, а ждавшие их вооруженные вели их теперь боковыми улицами, не перетягиваемыми на ночь цепями. Путь к дому Пацци шел мимо храма Санта-Мария-дель-Фьоре, и архиепископ Сальвиати быстрым движением изукрашенной перстнями руки остановил речь Франческо, которую лучше было бы не говорить и не слушать. Потому что не следует кричать на всю улицу о церковной тайне, пусть даже эта улица — ночная. И если Франческо Пацци нетерпеливой рукой погладил камень храма, то не из благочестия. Ночь была тиха и полна весны. Флоренция стояла серебряная, только на самом рассвете она посереет. Тишина была глубокая, как безмолвие сна, и такая же бездонная. Но когда они выехали на улицу Сан-Якопо, тьма с ними заговорила.

Послышался гулкий низкий голос, долгое и протяжное громыхание, которое длилось, росло, усиливалось. Кондотьер де Монтесекко быстро притянул архиепископа к себе, и они, прижавшись к стене, охваченные страхом, стали ждать, что будет дальше. Громовой звук повторился. Громыхание вырастало и шло из земли, вырывалось из подземных глубин; сотрясая дома, тьма ревела долгими раскатами, будто в нее катились потоки подземных вод, и гул порождал столько отзвуков, словно весь город надо было разбудить набатом. Не крик дозорного на башне, не трубный сигнал караула, не колокольный звон, а этот гулкий и глухой громовой звук рвал ночь, тьму и сердце незваных гостей на части. Всюду разливалось глухое грохотание.

Воздух дрожал от его ударов под Лоджиями-деи-Ланци, у стен Палаццо-Веккьо, дробился над волнами Арно, разбивался о Понте-Санта-Тринита — и вот опять поднялось гуденье, растянувшись от Прадо до Борго-Санти-Апостоли. Оно всюду, они застигнуты им, захвачены, оно бьет их, сбивает с ног, низвергает во тьму, а потом падает обратно, к стене дома, колеблет почву под их ногами. Звук — гремящий и льющийся, как расплавленный металл. Он вырывается из нутра земли, сотрясая камни, катится по улицам вдоль домов и не успеет отзвучать, как вот уже опять разверзлась земля и гремит снова и снова…

— Это львы ревут! — крикнул Франческо. — Львы Медичи! Звери проснулись в львином рву и ревут…

Тьма опять открыла пасть, и все вокруг загудело глухим ревом. Франческо оттянул дверной молоток у широких дверей. Им тотчас открыли, как тем, кого давно ждут. Тьма поглотила их. Они вошли. Сгинули.

А львы, геральдические звери Флоренции, медицейские львы, еще долго ревели в ночь, сидя в своих ямах.

Терпкое вино

В низкой сводчатой комнате ждут молчаливые люди. Все уже сказано, и они ждут теперь тех, за кем последнее слово. На столе в серебряных кубках недопитое темное вино. Пламя свечей дрожит, выбегая из мрака, словно глаза расползающихся змей. В помещении полутемно. Все ждет. Ночь слилась с ожиданием так, что не разделить. Полночь. Недопитое вино и непроизнесенные слова.

На почетном месте за столом сидит Якопо Пацци, глава рода. Белые волосы его падают густой волной на широкие плечи. Он проявляет меньше всех нетерпенья. Он ждал этой минуты всю жизнь, может подождать еще несколько часов. Морщинистые старческие руки его спокойно сложены на столе, но это руки денег и меча. Он умеет соединять обе, как никто другой во Флоренции. Принадлежащие роду Пацци банки растят свою мощь под его строгим наблюдением, и меч его бдил все те годы, когда остальные уже потеряли надежду.

Он еще помнит время, когда старый Козимо Медичи, pater patriae[?], хотел скрутить ненависть обоих родов свадебным обрядом и торжественно возложил прекрасную внучку свою Бьянку, которая скорей под стать какому-нибудь князю, на ложе Гвильемо Пацци. Якопо тогда улыбнулся. Он улыбается и теперь тканям обоев, недопитому вину, теням горницы, по-змеиному мерцающим глазам свечек. С ним можно договориться только в минуты гнева. Когда улыбается — он страшен. Глаза его не знают ласковости, он слишком много видел и умеет смотреть прямо и твердо в корень человеческих судеб. Дело не в папе, дело не в церкви, дело — в Пацци. Во всех поколениях — Пацци дерутся с Медичи. И старый Козимо Медичи, pater patriae, уезжал в изгнание и, хоть вскоре вернулся, никогда не мог забыть о том, что когда-то был изгнан. Пацци никогда не отправлялись в изгнание, никогда не покидали твердыни, и скорей рухнут все ворота Флоренции, чем сквозь какие-либо из них сбежит хоть один Пацци. Старый Якопо — глава рода. Он молчит. Молчат и его белые волосы, и борода. Сидит, словно выточенный из мягкого камня, и меч его укрыт тенями. Старик знает, что решение о жизни и смерти можно иногда рассчитать, как количество золотых в банкирской мошне. Никогда никто еще не подсунул ему фальшивой монеты. Старые бледные губы его порой слегка шевелятся. Молится ли он, обсуждает ли сам с собой цену крови, трудно сказать. Это человек ночи. Дальше — Бандини. Его спокойствие холодно и презрительно. Это Бернардо Бандини да Барончелли, который и над Синьорией смеется, презрительно кривя губы. Все у него заранее обдумано, выверено, у него не бывает ничего непредвиденного, кроме женщин. Ничто не способно вывести его из этого величественного равновесия. Он никогда не ждал ничего такого, что способно его нарушить. А теперь вот вынужден ждать. Нескольких римских посланцев. Он смотрит на Рим сверху вниз, как истый флорентиец. Он никогда ничего не ждал. Большие жизненные события приходили всегда сами. Стоило только протянуть к ним руку. И часто он ее не протягивал — не из высокомерия, а от усталости. Так как родился он при счастливой конъюнкции Венеры с Сатурном, все шло ему навстречу само — девушки, роскошь, золото. Самые прекрасные женщины Флоренции, с устами, влажными и полуоткрытыми любовью, с руками, млеющими от страстного желания, и персями как плоды, приходят к нему; жизни, расцветающие и гибнущие, обращаются к нему, исчезают и появляются снова, предлагаются, требуя, чтоб он выразил их тишину, их ночи, а не свою тишину и свои ночи, требуя, чтоб он не препятствовал им быть такими, какими они хотят быть. Флорентийки, чтобы быть прекрасными, должны умирать молодыми. Красотка из красоток, самый прелестный и самый страстный цветок Флоренции, Симонетта дельи Альбицци не раз спала в его объятиях и умерла шестнадцатилетней, опаленная любовью, как цветущий луг молнией. Любовь не знает возраста. Тогда была осенняя пора коротких дней. Он имел все, чего когда-либо желал. В доме у него коллекции, славящиеся и при папском дворе. Его агенты покупают для него добытые раскопками статуи в самой Греции. Турецкие отделения его банка завалены золотом. Но часто все ему надоедает. И теперь все надоело. Он ждет. Заботливо осматривает свои красивые холеные руки, разглаживает завитую бороду и глядит на старого Пацци иронически прищуренными глазами. Очень может быть, что старик относится ко всему этому вполне серьезно. Словно все это не до такой степени безразлично — Флоренция, Рим, Медичи, Пацци, папа, всё… Насколько лучше было бы сидеть теперь дома и читать Сенеку, потягивать охлажденное вино, да не это банкирское, никуда не годное, терпкое, а настоящее, со знанием дела отобранное, хорошо приправленное и приготовленное, вино, подходящее именно для данного вечера, потому что, по его мнению, каждый вечер требует своего особенного вина, — потягивать, легонько гладить усталою рукою блестящую шерсть борзой и читать. Он невольно повторил последние строки читанного вчера драгоценного текста, так красиво выведенного мастером Андреа Марчелло на пергаменте: «То, чего ты жаждешь, есть великая, возвышенная, приближающаяся к богу безмятежность. Это невозмутимое состояние духа греки называют евтимией, я же — покоем!»

Бандини положил на стол свои гладкие холеные руки с ногтями, подпиленными на четверть, как требовала последняя мода у женщин, и снова скользнул холодным, немного насмешливым взглядом по молчаливому лицу старого Якопо. Старик, конечно, никогда не читал сочинения Сенеки «О покое душевном». Жаль! Может, стоило бы кое-что рассказать ему об этом?.. Теперь? Он улыбнулся и расчесал свою надушенную бороду. Неплохая шутка… Но почему я сижу здесь? Он пожал плечами. Это меня забавляло. Сначала Медичи, Сикст… он опять иронически улыбнулся. Но Флоренция? Глаза Бандини стали строгими, словно вдруг увидели какой-то текст, в смысл которого он не мог проникнуть. Сенека говорит: «И тот, у кого в битве отрублены руки, сумеет хоть призывом и ободрением споспешествовать своему народу. Подобно ему поступай и ты, и если судьба отстранит тебя от первого места в государстве, ты все же стой и помогай голосом, если же кто и горло тебе сдавит, опять-таки стой и помогай молчанием…»

Если же кто и горло тебе сдавит… Вдруг мороз подрал его по коже. Трепет тайного страха пробежал по нервам, у него потемнело в глазах, руки опустились. Он чуть-чуть побледнел. Но тут же опамятовался и, не умея объяснить себе причины, перестал об этом думать.

Третий ожидающий — Джакомо Пацци. Он старается держаться спокойно, но лицо изобличает его. И руки нервны, суетливы, тревожны. Он пьет вино короткими жадными глотками и, подливая, всякий раз стукает со звоном кувшином о бокал. Он самый младший среди них, почти одного возраста с Франческо, ожидаемым теперь из Рима. Смоляные черные кудри обрамляют лицо его, молодое, бледное, женственно прекрасное. Да, он прекрасен, и Франческо любит его, и Леонардо да Винчи, и мессер Боттичелли. Он прекрасен, но в глазах его горят странные огоньки, как в глазах отчаявшегося. Джакомо не верит ни в бога, ни в папу. Джакомо хотел бы верить — верить в бога и в папу. Джакомо не может верить, как не может верить его друг Пьер Паоло Босколи — платоник. Но Джакомо не может быть и платоником. Джакомо отчаянно старается верить и проводит целые ночи на коленях перед алтарем в Санта-Мария-Новелла, чтобы в другие ночи богохульствовать, богохульствовать страшно, неистово. Джакомо чувствует в сердце своем змеиные зубы, понемногу впивающиеся в него, — не сразу, а медленно, медленно, неторопливо и чем дальше, тем все медленней. Когда он слушает слово божие, зубы впиваются сильней, и сердце полнится клокочущим ядом. Джакомо просит бога смиловаться над ним и знает, что бог его не слышит. Порой ему кажется, что он существует в двух лицах, хотя и в одном образе. Тот, второй Джакомо делает всегда не то, что я, но и он тоже — я. Не раз испытывал он нежелание возвращаться домой, оттого что тот, второй Джакомо уже сидит там и ждет его. Что сказать ему и каков будет ответ? И даже если б тот, другой, вдруг расплылся, исчез, Джакомо никогда бы не поверил, что это была просто галлюцинация, — конечно, продолжал бы что-то говорить ему, и прошло бы немало времени, прежде чем он услышал бы свой собственный голос в пустой комнате, оторопелую речь ни к кому. Рассказываю о себе призракам, а их нет передо мной, это — опять я. Обращаюсь к себе, и никто мне не отвечает. Жду самого себя, как другого человека. Я ничего не знаю о себе. Жду большего, чем вы оба. Жду откровения, некоего чуда, чего-то, что изменило бы меня, мое «я»… Джакомо не верит в человеческое естество Христа…

Трое сидели за столом. Старик Якопо с каменным лицом, — опершись на меч; Бандини, для которого жизненные явления часто лишь повод к тому, чтобы скривить губы в иронической гримасе, — опершись на плащ своей скуки; Джакомо, который ждет большего, чем просто послов из Рима, — подперев голову рукой. Жизни, которые мы не сумели прожить, отходят от нас и либо угасают, либо летят куда-то, чтобы где-то там, в другом месте, осуществить свою участь и назначение. Как помешать этому раздвоению жизни? Джакомо не знает, что это можно сделать лишь простым и смиренным жестом, сложением рук, — с ладонями, прижатыми к груди, и пальцами, воздетыми к богу.

Трое сидели за столом, каждый со своей жизнью. Ждали молча. А ночь обвела их большим кругом, будто с помощью магического перстня.

Трое сидели за столом.

Четвертый висел над ними на кресте…

Это был древний крест рода Пацци. Тело Христово было здесь вздыблено в ужасающе правдивой, верно схваченной судороге умирания и покрыто большими разверстыми ранами, ссадинами и синяками. Судорожно сведенные, перебитые колени выпирали острым углом, разодранные диким волочением по земле. Тело было скорбное, таинственное, лихорадочное, истерзанное и до сих пор все кровоточило. Новая, светлая кровь, бьющая ключом из прободенного бока и смешанная с водой, заливала струпья и коричневатые пятна уже запекшейся крови. Это тело было сплошной свежей раной, мучительно обнаженной, и в некоторых местах под содранной кожей открытая мускулатура еще трепетала в невыразимых муках. Лицо успело посинеть, стало пепельно-серым; голову, наклоненную к плечу, с которого свисал лоскут кожи от большой глубокой ссадины, оставшейся после несения креста, непрестанно терзали длинные и острые, как сталь, шипы тернового венца. Шипы эти, оставшиеся целыми, торчали ввысь, не то раскаленные солнцем, не то красные от крови — трудно понять, но это были ощетиненные багряные прутья, туго сжимающие голову осужденного. Полуоткрытый рот, пересохший от неугасимого жара, жаждал еще мучений, сгорал по ним, — этот рот не говорил: «Довольно! Не надо!» Губы посинелые, полиловевшие, но узкие волны их по краям уже почернели от запекшейся крови. Истерзанное тело обвисло на гвоздях, клонясь. Глаза, не угасшие, а зрячие, были устремлены всегда в упор на смотрящего, полные мук от испытанных надругательств и ненависти, полные праха и полные последним взглядом Матери. Разодранные длани пронзены гвоздями, и судорожно, веерообразно растопыренные пальцы их врезают в тяжкий, свинцовый воздух таинственные, мистические знаки, письмена жизни. Терновый венец, страшное и царственное украшение оставленности, огромен, и ощетинившиеся, длинные, неустанно язвящие острия его, благодаря наклону головы к плечу, затеняли глаза. Каждый смотрящий в эти глаза видел их неподвижный взгляд лишь сквозь эту тень.

Jesus autem tacebat[?].

Христос там, на кресте, — молчал, так же как эти люди под ним.

Только быстрые удары молотка в дверь нарушили молчание. Удары были глухие, сдавленные, длинная галерея ответила гулким отзвуком. Трое ожидающих быстро, с облегчением поднялись. И вот вошли послы из Рима.

— Benedicite…[?] — попросил старый Якопо и стал на колени вместе с остальными.

Архиепископ Сальвиати сперва благословил, потом поднял старика. Начали с молитвы.

Нет, они не устали. Но Франческо ест быстро, жадно, обнажая белые волчьи зубы, кондотьер де Монтесекко потягивает длинными глотками. Франческо говорит и за едой. Слово «смерть» звучит легко, непринужденно, будто и не ночь вокруг. Архиепископ Сальвиати сидит спокойно, немного наклонившись, и пергаментное лицо его, озаренное свечами, еще больше пожелтело. Правой рукой он играет наперстным крестом, и при каждом движении и повороте его пальцев перстни мечут большие, тяжелые лучи всех цветов. Бандини де Барончелли глядит на перстни ослепленный. Это — сокровище редкой, невиданной красоты, римские драгоценности. Флорентийский архиепископ Антоний тоже умер с репутацией святости, но никогда не носил перстней. Э, да он всякий раз, выступая с церковной кафедры, гремел против роскоши мирян и духовенства, против азартных игр, парчи и перстней… Но против чего только не гремел архиепископ Антоний! Говорят, самые удачные шутки старого Козимо Медичи были как раз по поводу архиепископа Антония, но вот приехал человек с перстнями, и Медичи перестанут смеяться. Завтра же…

— Завтра же, — с удовлетворением произносит старый Якопо и воздает хвалу его святости.

Кондотьер де Монтесекко с удовольствием приподымает кубок, и оба старика пьют за долгое правление святого отца Сикста полными глотками. Но вино терпкое, никуда не годное, банкирское.

Джакомо молчит. Он не спускает с архиепископа долгого огненного взгляда. Этот человек притягивает его, этот человек к нему послан. Во всей Флоренции не найти такого человека, как этот священнослужитель из Пизы. Когда все будет кончено, я опущусь на колени у ног его и признаюсь во всем. «Anima mea sicut terra sine aqua tibi..»[?] Так сказано в Писании: да, без воды была душа моя, я иссох и горю.

— Мои люди готовы, — сказал Якопо. — Они будут расставлены по всей площади вдоль дворца Синьории. И как только я подам команду, ринутся на приступ.

— А остальные семьи? — вдруг спросил архиепископ. — Строцци? Ручеллаи? Саккети?

Пизанский священнослужитель хорошо осведомлен, и старый Якопо хмурится.

— Пойдут с нами, как только выступление будет подготовлено, и не станут вмешиваться, пока оно не подготовлено, ваше высокопреосвященство, — вдумчиво ответил он. — Они слишком хитры, чтобы мешать нам. В общем, это дело Пацци, а не ихнее.

— Это дело его святости, — спокойно произносит архиепископ Сальвиати. И Флоренции.

Якопо, тряхнув белой головой, прибавляет:

— Это верные сыны церкви.

— Верность требует доверия, — продолжает архиепископ. — К сожалению, я вижу, что их вовремя не уведомили. Может быть, их усердие окажется неуместным и приведет замыслы его святости скорей к неудаче, чем к торжеству.

— Никто не станет защищать Медичи!

— В Пизе слишком много говорят, — равнодушно продолжал архиепископ. Но много там и знают. Недавно ко мне пришел мой капеллан и говорит: «Монна Наннина, сестра Лоренцо Медичи, никогда не упускает случая напомнить мужу своему, Бернардо Ручеллаи, о верности роду Медичи».

Тут старый Якопо вспыхнул.

— Да узнай только они о нашем замысле, о нем тут же разнеслось бы по всему городу. У меня вооруженные, которые завтра выйдут на улицы и под окна дворца Синьории. Это понужней, чем если б все эти Саккетти, Ручеллаи и Строцци делили с нами победу. Нынче они будут нашими союзниками, а завтра…

— Что? — промолвил Сальвиати.

— …надо будет им платить.

— Разве банк Пацци — не самый богатый из всех флорентийских?

Пергаментное лицо старается наколдовать сладкую улыбку.

Якопо опускает глаза на рукоять своего меча.

— …и платить будет святой отец, не мы…