Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: О любви
Показать все книги автора:
 

«Эглантина», Жан Жироду

Глава первая

Фонтранж проснулся.

Он еще не решил, стоит ли считать себя проснувшимся: здоровый сон Фонтранжей давно вошел в поговорку. Их замок, вне всякого сомнения, был единственным обиталищем во Франции, где обслуживание спящего хозяина велось столь же тщательно и усердно, что и хозяина бодрствующего. В соседских домах, где им случалось гостить, они неизменно сообщали свойственную им весомость истаявшему призраку былого величия ленного владения, возрождая все ушедшее вплоть до акустики; в их присутствии кухни и конюшни вновь наполнялись звуками утренних и звуками вечерних дел, а слуги уже не откладывали на послеполуденное время все более или менее бесшумные занятия, такие как ощипывание кур, стрижку газонов или чистку песка во дворе граблями, что так мерно и ласково щекочут пробуждающуюся землю и сердце… В результате, когда они покидали дом своих друзей, то их стараниями ночь снова окрашивалась в черное, и даже сам отец Фонтранжа, которого все дружно считали черствым эгоистом, оставлял после себя отдохнувшие головы, посвежевшие лица, словом, все благодеяния здорового сна. Бессонница внушала им такое же смятение, в какое поверг бы приключившийся днем обморок. И когда им случалось открыть глаза среди ночи, они уже не могли сомкнуть их сами; требовалась чужая рука, которая опустила бы им веки, как опускают их умершим. Именно во время своих четырех бессонниц отец Фонтранжа, выглядевший крепким и здоровым до самой последней минуты, уловил первые сигналы болезни печени, в дневные часы безмятежно спокойной; эта немочь и свела его в могиле; а, впрочем, кончина эта была вполне дремотной и мирной. Казалось, все Фонтранжи, как раз в силу своего жадного, всепоглощающего сна, изнашивались и дряхлели в первую очередь с ночной стороны. Но именно по ночам талант, фантазия, удачные мысли осеняли эти сонные, отяжелевшие головы, когда их владельцам предстояло погибнуть от менее телесной болезни, такой как страсть, такой как неврастения. Пробудившись внезапно, словно от толчка, сотрясенный сновидением, так вскакивают от грохота упавшей мраморной каминной вазы, Фонтранж очнулся в полутьме спальни по вине истины, давным-давно известной любому школьнику, но для него лишь сейчас блеснувшей яркой вспышкой откровения; она гласила, что несчастье в нашем низменном мире всегда одерживает верх над счастьем, что ни одно из наших деяний не свободно, и что причина порождает следствие; что мы покупаем не ту лошадь или собаку, которую хотим сами, но ту, которую чья-то чужая воля избрала для нас тысячу лет назад; что люди рабы. Теперь ему понадобится целый день, чтобы вновь ощутить удовольствие от лицезрения своих породистых псов и лошадей, которых, быть может, собрали для него желания неведомых ему, канувших в Лету предков. Какая жалкая радость держать у себя собаку Сократа, чистокровного скакуна Браммела!.. Но мало этого: нынешней ночью Судьба, как видно, двинула в бой против этого спавшего старика все свои главные резервы, и Фонтранжа пронзила и вырвала из сна та новая для него, но, увы, неумолимая аксиома, что мужчины стоят выше женщин.

Он не шелохнулся. Он давно установил, что во время подобных приступов бессонницы самое разумное не двигаться. В последний раз, когда это случилось, он вот так же недвижно замер при внезапно нахлынувшей мысли о бесконечности и с трудом удержался от конвульсивных всхлипов. И бесконечность, при виде этого недвижимого, как труп, тела, помедлила и отступила. А, впрочем, что ему, которому через полгода исполнится шестьдесят и кого давно уже интересовали лишь четвероногие да пернатые, мысль о том, что женщины принадлежат к низшей или даже к иной расе?! Он не ощущал в себе достаточной привязанности к земле, чтобы радоваться появлению на ней нового вида. Хватит с него той пары бобров, которых три года назад прислал ему один канадский друг; эти зверьки принялись усерднейшим образом строить плотины во всех ручьях парка. Источник жизни в Фонтранже уже поиссяк и не был столь мощным, чтобы он мог позволить себе роскошь борьбы с женщиной, новой сердцем или плотью… Он решил спать дальше, повернулся на бок и тут же понял свою ошибку: в этой постели, где он уже столько времени почивал один, без подруги, безымянное возвышенное видение подле него сменилось другим, донельзя банальным. Призрачные женщины Фонтранжа внезапно низверглись с былых пьедесталов, и не было ему спасения: он не осмеливался даже, из страха впасть в святотатство, помыслить о Жанне д’Арк или о герцогине Ангулемской. Чья-то неведомая рука безжалостно стирала с самых светлых ликов земной фауны сияющие на них благородство, непорочность, честь. Фонтранж, никогда не ощущавший в себе тоски раскаяния, ныне испытывал жгучие угрызения совести за то, что ниспровергал эти существа, которые, разумеется, не открыли Америку, не изобрели паровую машину, но зато умели вести сообща извечную обольстительную борьбу с мужчинами, завлекая их в волшебные тенета хитроумно-скрытой или гордо-победоносной близости. Итак, женщины, значит, ниже мужчин. Ни одна из них не достойна превзойти Фонтранжа! Он встал, инстинктивно, как некогда его предки крались к бойнице, подошел к окну, отворил его и испытал минутное облегчение: против него в атаку двинулись не давешние ночные призраки, а всего лишь пышная зелень парка, тусклая вода канала, дремотная тишь и полумрак. Увы, ему пришлось с грустью констатировать, что краешек горизонта вдруг начал предательски розоветь! Та истина о женщинах, оказывается, не была, как другие, истиною ночи, ее принес рассвет. Фонтранж задернул портьеры и снова улегся в постель, исполненный решимости отгородиться темнотой от сюрпризов разыгравшегося воображения… Но уже солнце, метнув свое первое сверкающее копье в небосвод, вторым клинком пронзило шелковые портьеры Фонтранжа, и, как по команде, дружно запели зяблики. То был первый сигнал тревоги наступающего дня, и он не позволил Фонтранжу вернуться в сон. Внезапно он вздрогнул… В комнату, неся завтрак вместо заболевшей кухарки, вошла юная женщина.

Впервые она вошла в эту комнату, которую знала до мельчайших подробностей, с робким любопытством. Ее звали Эглантина; она приходилась молочной сестрой дочерям Фонтранжа, Белле и Беллите; несколько дней назад окончилось ее пребывание в пансионе Шарлье. Успокоенная притворным сном Фонтранжа, она поставила на стол поднос с завтраком и, медля раздвинуть оконные занавеси, принялась неторопливо бродить по комнате. Фонтранж услышал, как она перебирает безделушки на комоде, те из них, что более всего походили на капканы для портретов. По их звяканью на мраморной доске он угадывал, дотронулась она до серебряной или до золотой рамки, до портрета Беллиты или Жака. Интересно, который из них могла она поднести к губам и поцеловать? Потом неслышно, как будто не шагнув, а перелетев по воздуху от комода к консоли, Эглантина взяла с нее подзорную трубу герцога Ангулемского и приставила ее к глазам, словно мрак, царящий в спальне, позволял ей свободный обзор. Затем, подойдя к стулу, поправила висевшие на спинке пиджак, жилет и смахнула с ним пылинки ласковым движением жены, что провожает уходящего мужа. Она с явным удовольствием длила эту репетицию семейной жизни: застегнула пуговицу на воротничке, поправила запонку, крючок для часовой цепочки. Эдакая фея галстуков и пластронов! Все звуки, какие юность способна вызволить из немотствующего покоя этой комнаты, все они достигли слуха Фонтранжа, явившись ему в хрупкой веренице родительных падежей: позвякивание арабского кинжала, который вкладывают обратно в ножны, невнятный лепет бусинок на абажуре, хрустальный голосок пробки графина с апельсиновой водой. Любовь к игре, ветру, лакомствам бродила по спальне в самой неоспоримой, но и самой изменчивой из форм. Фонтранж вслушивался в голоса давно знакомых вещей вокруг этого нового существа. Он вспоминал друга своего деда, слепого принца Загха-хана, который приказывал танцевать перед ним обнаженным девушкам, увешанным золотыми цепочками и прочими украшениями из своей сокровищницы; он любил слышать звон фамильных драгоценностей. Так он на свой манер мысленно видел и поминал предков. Но тут вдруг стало тихо, и Фонтранж догадался: молодая девушка глядится в зеркало. Она настолько увлеклась этим занятием, что задышала чуть глубже, даже слегка прерывисто. Зачарованная собственным отражением еще сильнее, чем недавно фотографиями, она позабыла обо всем на свете. Молчание этой юной красавицы перед зеркалом было сродни молчанию философа, постигающего самого себя, святого, погруженного в благочестивые размышления. Фонтранж явственно ощущал его поистине божественную сущность. Впрочем, вряд ли Эглантина способна была долго сохранять неподвижность, даже глядясь в зеркало. Наверняка она забавлялась той единственной игрой, какую возможно вести бесшумно, игрою лица; она вращала зрачками, куда более верткими, чем запонки на рубашке, она пыталась пошевелить ушами, изобразить «роковой» взгляд. Густой аромат остывающего шоколада обволакивал Фонтранжа, словно запах смолы, словно запах пряных духов. Все еще не отходя от зеркала, Эглантина безуспешно старалась преобразить свое лицо в чье-то чужое, размышляла о том, какая тайная связь соединяет, несмотря на зеркальное стекло, ее самое и это отражение; попятилась, видно, решив измерить длину этой невидимой нити, задела вазу, успела подхватить ее на лету. Фонтранж вздрогнул. Это была севрская ваза, подарок Наполеона Бонапарта семье Шамонтенов, и преподнесенная Фонтранжу Наполеоном Шамонтеном. Все эти вещи, хотя и презентованные весьма незначительными посредниками, но приобщенные к мировой истории, удостоились прикосновения руки и взглядов Эглантины, один только Фонтранж оказался обойденным, тем не менее, он чувствовал, что его присутствие как раз и сообщало смысл их привлекательности, а, следовательно, и этим невинным забавам. Уже не впервые Эглантина, приезжая на каникулы, входила в эту комнату, выбирая те часы, когда она могла свободно трогать и разглядывать безделушки. Однако нынешним утром, поскольку Фонтранж находился в спальне, она проникла в ее сумрак, еще не потесненный светом зари, чтобы наощупь оценить тяжесть каждой из этих исторических вещиц, прижать к ладони печать Филиппа-Августа, погладить щеку помазком Людовика XVI. На большее она не осмелилась бы даже в присутствии спящего юноши. Фонтранж был тронут, почти угнетен этим; он кашлянул. И тут Эглантина пустилась в бегство: рванулась к окну, распахнула занавески и исчезла за дверью.

Стояло лето. Уже начинался сбор урожая. Жнецы толковали о гадюках, особенно расплодившихся в этом году. Один из них, местный крестьянин, обхвативший сноп, чтобы взвалить его на повозку, был ужален змеей прямо в сердце и час спустя умер. Теперь больше никто не прижимал к себе снопы. В нынешнем году объятия с пшеничными снопами, со сжатым хлебом отменялись, но от этого в кухнях не перестали меньше хлопотать над праздничной стряпней, и Фонтранж, согласно заведенному обычаю, перед Днем урожая обошел их все подряд. Фермерши и служанки суетились и бегали взад-вперед, одна Эглантина оставалась безучастной среди всеобщего ликования. Фонтранж обычно встречал этих женщин поодиночке в коридорах, во дворах; теперь же, казалось ему, они сошлись в замке, как бывало при осаде, резне, побоище. И, хотя чувство долга, а, может быть, и раболепие все еще объединяли поколение, вскормленное легендами, и поколение, вскормленное кинематографом, он не осмелился обратиться к каждой из этих женщин, чтобы ему не пришлось заговорить перед ними с Эглантиной. Там, где резали лук, все плакали в три ручья, и это давало повод для хохота и шуток. Народ потешался, заставляя лить слезы самых суровых из фермерш. Две здоровенные девахи потащили было к столу Эглантину, та отбивалась. Фонтранж велел им отпустить ее. А потом весь день ходил гордый собой, словно спас девушку не от луковых слез, а от страшного несчастья.

И снова именно Эглантина принесла ему завтрак на следующий день. Фонтранжу даже показалось, будто на сей раз и замок щелкнул тише, и туфли Эглантины сменились тапочками, и что она твердо решила повторить весь свой вчерашний балет. Фонтранж приоткрыл один глаз: нет, это были не тапочки, Эглантина пришла босиком, призрак во плоти и в добром здравии избрал для себя подобающий наряд. И снова тот же тихий звон золота, а за ним серебра. И тот же неслышный полет из одного угла в другой. Но нынче призрак решил ублажить другой свой орган чувств, не зрение; сегодня он испробовал распылители ароматов по крайней мере, одного из них, гелиотропа, направляя пульверизатор не на себя, иначе весь пропитался бы неопровержимым доказательством своих проделок, но на самого Фонтранжа, который впервые ощутил любимый запах так явственно, словно тот и впрямь исходил от настоящего, гигантского гелиотропа. И на следующее утро Эглантина опять пожаловала в спальню; словом, привычка закрепилась. Впрочем, и сам Фонтранж не упускал ни малейшей возможности привлечь девушку. Он заботливо расставлял на комоде все новые и новые безделушки. Все фамильные табакерки и миниатюры по очереди прошли парадом перед утренней посетительницей. Он раскрывал книги на самых прелестных гравюрах, пергаменты на самых ярких буквицах. Он пустил слух по замку, будто чистит и приводит в порядок свои коллекции, и под этим предлогом разложил вокруг алькова красивейшие австралийские и азиатские стрелы и великолепные зазубренные дротики, коих был великим знатоком. Он стал носить перстни и прочие драгоценности, носить целый день с тем, чтобы к ночи рассыпать их на столике, точно приманку для неугомонного призрака.

Однажды он подложил туда свой самый крупный бриллиант. На следующее утро визит призрака прошел еще более таинственно, чем предыдущие; тишина становилась либо относительной, либо абсолютной, в зависимости от того, держала ли Эглантина кольцо в ямке ладони или надевала на палец. Фонтранж, крайне довольный своей выдумкой, прислушивался к воздушным — словно увесистая драгоценность окрылила ее, — шажкам феи. Он устроил так, чтобы повидать Эглантину днем; она держалась эдакой примерной скромницей. Ничто в ней не выдавало утреннюю шалунью, которая на несколько минут завладевала чем-то — или кем-то? — сулившим счастье. Фонтранж, тоже по-своему неисправимый, старательно оттачивал свою роль беспробудно спящего, одну за другой извлекал из шкафов пижамы, купленные в виду путешествий — впрочем, тут же и отменяемых, — по Индии и Японии. Его лакей недоумевал: отчего это хозяин взял моду бриться по вечерам, как раз перед тем, как улечься в постель; почему древнему алькову предназначаются все те ухищрения кокетства, что скорее приличествуют ложу актера или молодого новобрачного? Фонтранж проверял на прочность матрас, точно рессоры автомобиля; распорядился заново перетянуть пружины, сшить чехлы. Наконец-то в этой спальне вновь завязалась борьба шелка и шерсти, тонкого полотна и грубого холста, завершенная для предков еще во времена Марии Медичи. Да и со стороны Эглантины игра уже явно утратила прежнюю невинность. Шоколад не всегда бывал готов к назначенному часу, зато Эглантина являлась минута в минуту. День обратился теперь для Фонтранжа в долгую, нудную бессонницу. Все те слова, что годятся для обозначения людского отхода ко сну, Фонтранж мог бы использовать для своего вставания. Ему чудилось, будто он запеленут в одеяла не ночью, а днем, и именно по пробуждении освобождается от тяжелых надоевших одежд. И если до сей поры его встречали по утрам только людской гомон, собачий лай да лошадиное ржанье, то теперь он стал желанным гостем грез. Целые дни проводил он у своих витрин сперва в поисках вещей, которые могли понравиться Эглантине, а затем и таких, какие можно было бы подарить ей. И сколько же драгоценностей, нежности и тканей собиралось к вечеру для этой юной прелестницы, которой никогда не было суждено получить их! Но, по крайней мере, она к ним прикасалась, она их примеряла к себе. Тот утренний час, когда хорошенькие горничные любят нарочно помедлить возле постели молодого хозяина, Эглантина с восторгом отдавала роскоши, мечтам и парче пятнадцатого века. Это приключение могло бы продолжаться целое лето. Фонтранж, в глубине своего алькова, больше не чувствовал себя пристыженным, как вначале, тем, что подглядывает, расставляет силки. Просто он теперь пребывал в легком полусне, который длился ровно до того мгновения, как Эглантина выходила за дверь. Более того, он с удивлением обнаружил, что иногда действительно спит в ее присутствии. Он тщательно избегал всего, что могло бы встревожить Эглантину; отказался от искушения выставить ей напоказ ларчик времен Консулата с цветком на крышке и надписью: Шиповник утренний Цветок[?]. Подобный выпад мог насторожить ее. Сомнамбулы просыпаются, когда чей-то голос, пусть даже из XVIII-го столетия, произносит их имя. Но вот однажды он услышал вскрик и, поднявшись, обнаружил следы крови на скатерти, на шкатулках. Эглантина тронула его бритвы и, конечно, порезалась. Кровь виднелась и на шнуре занавесей, которые она все же сочла своим долгом раздвинуть, и на шпингалете, точно какой-то убийца, свершив преступление, бежал через окно. Вот уж поистине: невозможно жить безнаказанно, приобщаясь к чужой роскоши; Эглантина-призрак поранила Эглантину-красавицу, и та умерла. На другой день поднос с завтраком поставили на стол чужие руки, и этот чужой в спальне не задержался. И во все последующие дни творилось то же самое. Бедняга Фонтранж, свежевыбритый с ночи, в роскошной пижаме, которую не постыдился бы надеть и в Хайдарабаде, тщетно бросался к окну, подстерегая бегство Эглантины. А Эглантина и не подозревала, что этот спящий, в этой постели, был почти полностью одет и ему не хватало разве только пиджака да туфель. Однажды утром, завидев девушку, он поспешил следом и застал ее в часовне, тайком наблюдая в приотворенную дверь. Она ставила свежие цветы в вазы, которые доселе удостаивались лишь искусственных роз; протирала витражи, впускала в помещение ароматы и свет живой природы, но время от времени, бросив работу, подходила к каменному алькову, чтобы склониться к простертому на мраморной плите изваянию Бернара де Фонтранжа. Итак, она заменила живого Фонтранжа его каменным подобием. Она ласково щипала его за нос… Вероятно, превратись сейчас Фонтранж в каменную статую, она с тою же нежностью потеребила бы за нос и его… А потом, в один прекрасный день, Эглантина исчезла совсем. Беллита узнала, что она закончила учение в пансионе, и вызвала ее в Париж. Вместо нее утром в спальню заявилась коренастая деваха лет шестнадцати, пышущая здоровьем и телесными излишествами. Фонтранж приоткрыл один глаз и в ужасе зажмурился: перед ним стоял призрак угасающей старости…

Хлеба уже были обмолочены, но жаворонки распелись еще громче. Эту песенку, единственную, какая льется с небес, а не с ветки дерева, Фонтранж однажды, по внезапному вдохновению, мог бы сравнить со своими мыслями, такими же отдаленными, такими же возвышенными, такими же нескончаемыми. Молотилки трудились теперь над зерном самых прижимистых земледельцев, тех, кто пожалел заплатить по расценкам начала жатвы. Машины пыхтели и свистели, усердствуя вовсю под недоверчивыми взглядами скупцов. Небо упрямо оставалось лазурным, земля золотилась и рдела на солнце. Тень же, точно загнанная дичь, пряталась от него в складках одежды, в морщинах лиц, под юбками. В это благодатное время, когда все добродетели земли щедрость, изобилие, непорочность возрождаются в самих сельских жителях, нечто вроде смирения гнало Фонтранжа прочь из его затихшего дома. Ему чудилось, будто осень стремится воплотить эти достоинства земли именно в нем, ибо он один мог в любое время года рыбачить, охотиться и отдавать приказания в своих бескрайних владениях. Иногда, очутившись на вершине каменистой гряды, знакомой с детства, или в ложбине, где ему примелькалась каждая травка, он неосторожно останавливался, снова и снова упиваясь этим добрым союзом земли и ее хозяина, но тут ему вдруг мерещился прежний победительный образ, и он едва успевал вернуться в замок торной тропинкой или департаментской дорогой. Никогда еще слуги не видели господина барона шагающим так поспешно; он бежал от самого себя, он отвергал тот редкий дар, который уходящее лето, неподражаемые голоса полей, звук собственных шагов, а иногда и лунный свет щедро преподносили ему на каждой прогулке. Он бежал от тех мест, где его могла зачаровать предвечерняя заря, мог одурманить запах вереска; так греческие герои бежали из владений Медузы, обращающей людей в камень. Отныне он прогуливался за пределами своего имения, на землях соседей, подальше от всех этих мелких циклонов красоты и покоя, которые вздымались на его собственной земле, каждую минуту грозя накрыть с головой. После ужина он брал плащ, отвязывал таксу собаку, менее всего склонную превратиться в каменную статую или барельеф, и ускользал из дома, спасаясь от надоевших вечерних законов бытия, которые преследовали его для очередного жертвоприношения. Вот так же, несколько лет назад, он нарочно затерял нужные бумаги, чтобы избавиться от почетного поста президента местного Агрономического общества. Однако присутствие иностранных сезонных рабочих на его полях требовало хозяйского глаза. Впервые слова «господин барон» звучали в имении Фонтранжа по-фламандски, по-польски, и это опасно усугубляло благоволение и сладость сельской жизни. Посреди любой прогулки, на фоне любого пейзажа Фонтранж рисковал угодить в западню своего баронства, словно летчик в воздушную яму. Очевидно, что природа, более проницательная, чем люди, и глубже изучившая сущность Фонтранжа, нарочно расставляла ему эти ловушки из солнца и пустоты, куда истинно благородные души так легко попадаются именно в силу мудрости и гордыни. Но Фонтранж был опытным охотником, стреляной дичью. И, поскольку это душевное смятение, этот призыв застигали его лишь на ходу, он теперь побаивался выпрямляться во весь рост, зная, как опасно быть силуэтом. Отныне, едва только у него возникала мысль постоять, едва у него просто возникала мысль, он ложился наземь; для прогулок он облачался в свой коричневый вельветовый костюм, на войне, как на войне. Но однажды за ним в погоню пустился сторож, принявший его за браконьера. И Фонтранж понял, что смешон. Он уехал в Париж.

Как-то раз Фонтранж, в нарушение обычного распорядка, провел ночь вне дома; вернувшись на рассвете в апартаменты Беллиты, он проходил мимо комнатки на втором этаже, где его дочь поселила Эглантину. Дверь была приоткрыта. Лучик света, протиснувшийся меж портьер, тянулся к тусклой лестничной лампочке. Фонтранж остановился. Он стоял там, в коридоре, облаченный во фрак, разглядывал, стараясь соблюсти приличия хотя бы перед самим собой, картину, висящую над дверью, и удивительно походил на гостиничного портье, разбуженного звонком напуганного постояльца и отыскивающего на табло номер его комнаты. В данном случае Фонтранжа вызвали, если верить данной картине, тринадцать дам, сидящих вокруг клавесина. Он, конечно, устоял бы перед чертовой дюжиной фламандок или англичанок, но то были флорентийские дамы — и он вошел.

Эглантина спала. Она спала на узенькой складной кровати, слегка подогнув ноги, однако ни локоть, ни колено не свешивались за край постели. Казалось, ей назначено исчезнуть тотчас после этого представления через люк в полу или в потолке, чей узкий проем настоятельно требовал именно такой вот собранной позы. Подушка съехала ей под спину, голова запрокинулась: спящая тянулась к Морфею всей грудью. Фонтранж умилился: наконец-то он увидел эту красивую девушку за благородным, не рабским, занятием. Он чувствовал, что играет с нею не в пошлую игру «хозяин и горничная» или, выражаясь изящнее, в «простую девушку и владельца замка», но в прятки юности и старости, нежности и безразличия. Из этого приключения, где один из них в присутствии другого либо спал, либо разыгрывал спящего, из этой встречи на границе двух столь непохожих миров Фонтранж отнюдь не вынес урока смирения, повелевающего, например, обращаться лишь к тем, кто вас не слышит, обнимать тех, кто вас в упор не видит, ласкать только бесчувственных. Нет, он ощутил, что отныне его связывает с Эглантиной новая, тайная истина. И, раз уж теперь наступил его черед утренней магии, он осмелился поглядеть вокруг. Комнатка была достаточно мала и вполне позволяла длинным рукам Фонтранжа совершать то, что делали воздушные прыжки Эглантины из конца в конец господской спальни. Дотянувшись до комода, до стола, он потрогал картонные коробочки, куколку из папье-маше, все прочие Эглантинины безделушки, такие невесомые, такие непрочные в сравнении с бронзовыми и серебряными раритетами Фонтранжей. Он с удовольствием оценил неожиданную легкость гребешка, пилок для ногтей. Потом вернулся к раскладушке. Он не стал нагибаться, зная, что у него обязательно хрустнут колени. Стоя в понурой позе человека, обессиленного ночным бдением, он тешил себя мыслью, что Эглантина спит за него, ради него. И чувство, близкое щедрости, побуждало его — так же, как он оставлял некогда свой десерт Жаку, — оставить, подарить свой сон Эглантине. Ах, как же она омоложала этот сон! Губы шевелились, брови вдруг вопросительно подпрыгивали или, наоборот, сдвигались; казалось, она поочередно попадает то в яркий свет ночи, то в самый глубокий ее мрак. Фонтранж прикрыл глаза, соблазненный этой волшебной слепотой; достиг ее за сомкнутыми веками, в искусственной тьме, в тихой ночи, которая укрепляла то общее, что связывало его с Эглантиной даже сильнее, чем утра в его замке. Стоя с опущенными веками, он приобщался ко сну, наслаждался им на такой высоте, где люди уже не искали покоя со времен бургграфов или воинов, спавших во весь рост в тени собственного копья; и с тем же недвижным напряжением, с каким в своей постели он вслушивался, как Эглантина порхает по его спальне, то и дело натыкаясь на мрамор, серебро или эмаль, он внимательно вслушивался теперь в шелест ее вдохов и выдохов, испуганно вслушивался во внезапную паузу дыхания, ужасную паузу — что это, уж не смерть ли?! — умиленно вслушивался в ее сон.

Разумеется, странно было бы ждать от Фонтранжа, чтобы он глупо упустил возможность следовать призыву своего сердца, подчиниться знаку судьбы. С того дня он начал регулярно уходить вечерами, возвращаясь лишь на заре. Он создал себе ночную жизнь для того, чтобы питать ею драгоценную утреннюю минуту. Никогда еще летние ночи не казались ему такими нескончаемо-долгими, никогда он не поверил бы, что требуется так мало времени, чтобы пешком спуститься с Монмартрского холма до Сен-Жермен-де-Пре, подняться обратно и спуститься вновь. Уже с трех часов ночи он начинал бродить вокруг дома Беллиты, куда мог войти по-настоящему только через приотворенную дверь комнатки на втором этаже. Он обнаружил, что в Париже имеется маршрут полуночников, которые чего-то ждут, совсем непохожий на маршруты ночных гуляк и неизменно ведущий его то вдоль Сены, то мимо Оперы, к вокзалу. Там он смотрел на освещенный циферблат, где поблескивал стрелками, в ожидании всех, какие только есть, ночных поездов, предутренний час. Как мы пошли бы узнать время в соседнюю комнату, так Фонтранж ходил за этим на Северный или Аустерлицкий вокзал, предпочитая второй из них: там циферблат, заслоненный листвою деревьев, можно было разглядеть лишь вблизи. Затем, вырвав у часов правдивое признание, как вырывают из грядки на рассвете пучок раннего салата, он с внезапным проворством, точно пассажир без багажа, бросался к такси и, перегруженный, вместо чемоданов, невинностью, возвращался домой, к великому негодованию консьержа, считавшего, что «господин барон пустился во все тяжкие». Или же он стоял до первого проблеска зари на набережной Сены, облокотясь на каменный парапет и ожидая, когда слабый утренний свет обрисует силуэт Собора Парижской богоматери и отгонит от него мрачную тень реки. Если шел дождь, Фонтранж пережидал непогоду в баре на улице Мира, единственном, какой он знал в Париже; царские чаевые снискали ему благоволение бармена Александра, и тот величал барона «князь». Из скромности Фонтранж принимал этот титул, всего лишь четвертый по значимости в его родовых отличиях. Ему нравилось такое инкогнито. Александр отгонял от него женщин резким взмахом руки или газеты, словно надоедливых мух. А те, в отместку, прозвали Фонтранжа «этот, под колпаком». По закрытии бара, к трем часам ночи, Александр передавал опеку над «этим, под колпаком» телефонистке Регине, которая после некоторых тайных ухищрений, неизбежных при переходе закрытой границы, доставляла его в «Вирджиния-бар», где собирались после работы негры из мюзик-холлов и джаза. На переломе ночи сонливость наконец проходила, и Фонтранж облегченно вздыхал. Он испытывал необыкновенную симпатию ко всем этим заморенным усталостью неграм, роняющим свои трубки жонглерам, спотыкающимся акробатам, для которых неловкость была единственным видом отдыха. Его трогала их тесная связь с ночью, — ведь они являлись ее символом. Долго еще впоследствии любой темнокожий ассоциировался у него с ночными часами. А потом, в то предрассветное время, когда их смуглые лица бледнели и обесцвечивались, он брал такси и спешил домой, спешил к Эглантине-полуобнаженной. Он даже и не старался повидать ее днем; ему хотелось сохранять приятную иллюзию того, что она никогда не просыпается, что он следит за жизнью девушки, вовсе не размыкавшей век, что она и питается-то одним сном. Он воображал себе трапезы, прогулки, туалет этой юной спящей красавицы. Поскольку ненастье затянулось, Александр, видя, что его почтенный клиент является в бар уже к девяти часам вечера, посоветовал ему сходить в театр, в Оперу, например, — ведь она всего в двух шагах отсюда. Фонтранж подчинился и пришел в восхищение. До сих пор он слушал только игру своей матери или обеих дочерей в замке и в церкви. Ощущение близкого родства связывало его с каждым отдельным инструментом. Оркестр же вначале сбил его с толку. Со всех сторон на Фонтранжа яростно изливались потоки музыки, и он испуганно вздрагивал, глядя то направо, то налево, то на тромбон, то на арфу, озираясь, словно начинающий стрелок на голубиной охоте. А вот соло любого инструмента умиляло его, как личный знак внимания, как явственный намек на то, что у нас всего одно сердце, всего одна жизнь… Дуэт убедительно доказывал: музыка вдруг вспомнила, что у нас имеется два уха, два сердца, две души… И Фонтранж был ей за это благодарен вдвойне!.. Что же тогда говорить о септетах!.. Искусственное великолепие театра благотворно действовало на него своей примитивной, но неопровержимой логикой; полунагота героини выглядела искренностью, порывистость героя-любовника — отвагой; да и разве сам он не любил, разве не тянуло его взойти для всеобщего обозрения в эффектной позе на зеленый пригорок — в точности такой, каких он избегал последнее время в своем имении, даром что их не заливал беспощадный свет театральных софитов. Не веря, что теноры с возрастом становятся басами, он, тем не менее, чувствовал, сколько истинного, неоспоримого несет в себе юность всех на свете теноров, старость всех басов. А иногда на его долю выпадали совсем уж замечательные сюрпризы. Однажды вечером на сцену следом за певицей вышла лошадь, да-да, настоящая лошадь, но, конечно, разубранная и взбодренная для этого представления, точно для получения главного приза. С нее сняли подковы, и она передвигалась по ковру с мягким топотом человека в домашних туфлях. В этой бывшей скакунье давно угасла искра божья, и, пока пятидесятилетняя валькирия изо всех сил блистала перед зрителями безграничной свежестью, Фонтранж со своего места отлично разглядел все уловки, долженствующие замаскировать истинный возраст кобылы. Вся эта лошадиная жизнь была открытой книгой для такого знатока как он: первые шесть лет — бега, вторые шесть — английская коляска, и, наконец, третьи шесть — Опера. Валькирия наверняка даже не подозревала, что на этой лошади никто и никогда не ездил верхом. Фонтранж был не прочь потолковать с нею о лошадях, — ее голос, ее глаза были поистине великолепны. Хорошо бы рассказать ей о происхождении англо-арабской породы скакунов, — ее зубы так и сверкали белизной. Он улыбнулся, ибо по прядающим ушам лошади, чей круп скрывала кулиса, догадался, что пока Брунгильда треплет ее по голове, какой-нибудь статист или хорист пинает несчастную животину по задним ногам… Вот так-то и развлекался Фонтранж, но, каков бы ни был спектакль, он никогда не забывал, что за стенами театра царит ночь и что все происходящее в этой ночи и в нем самом зовется озарением.

Две недели продолжалось это приключение Фонтранжа. Невидимый в своей черной накидке, которая отличалась от формы ночного портье разве что камелией в петлице, он тихонько входил в дом и изучал по Эглантине эффект ее вечного сна. Иногда головка девушки принимала иной наклон, — значит, в его отсутствие она пошевелилась! От нее пахло духами Беллиты, только чуть слабее; в углу подушки был вышит герб Фонтранжей: на этой беспричинной, беспородной нежности стояла семейная печать. Течение ее сна, раз и навсегда вписанное в узкое русло постели, казалось нескончаемым, вековым. Понадобились целых четыре ночи, чтобы ее левая рука, неизменно лежащая на бедре, чуточку сдвинулась вниз. Губам, которые более всех прочих черт способны бессознательно выражать чувства, потребовалось еще больше времени, чтобы сложиться во что-то, напоминающее улыбку. Случались у Фонтранжа и минуты паники. Однажды утром он обнаружил, что бутоньерка его пуста, и тщетно разыскивал цветок в передней и по коридорам. О чем подумает Эглантина, найдя подле себя камелию?! Впрочем, ему начинало казаться, что ее комнатка меняется, совсем как некогда его спальня. Целлулоидный гребешок сменился черепаховым, латунный наперсток — серебряным, предметы начали обретать благородную весомость. По стульям больше не висели платья, пояса, подвязки: стало быть, исчезла надобность вставать с постели, одеваться женщиной? Неожиданно из темноты, где они пребывали так же долго, как иголка в теле человека, появились и начали попадаться Фонтранжу под руку самые драгоценные предметы, составляющие жизненный багаж Эглантины, — золотая шляпная булавка, испанский кинжал. Сомнений не было: Эглантина догадалась о его визитах. Он никак не мог определить, спит ли она взаправду или притворяется спящей, и теперь с удвоенной осторожностью крался по этому паркету, по этому сну, чью глубину так трудно было измерить. Вполне вероятно, что она и впрямь спала… Но ее волосы были теперь аккуратно подобраны, губы чуточку тронуты помадой, лицо едва заметно припудрено, а однажды на ночном столике появились цветы. Она на свой манер «брилась на ночь». И тот факт, что днем она избегала встреч с ним, ровно ничего не доказывал. Проделки инкуба или суккуба[?] — вот единственно возможный путь для тех, кого разделяли кастовые, возрастные и сердечные преграды, столь непреодолимые, что, казалось, сама природа безжалостно развела эти два существа по разным видам. И все-таки они могли хотя бы встречаться вне обычной жизни, на нейтральной полосе своих существований, где каждый оборачивался статуей в глазах другого, в руках другого, в неощутимом, бесплотном союзе под названием «сон»… Им этого вполне хватало, лишь бы так длилось вечно.

Но вечно это не продлилось. Однажды Фонтранжу пришлось уехать; он вернулся в Париж неделю спустя, ночным поездом, прибывшим как раз на рассвете, но, увы, та метаморфоза, которой он достигал во фраке и накидке, теперь, в дорожном костюме, ему не удалась. Комната Эглантины была заперта на ключ. Он в полной растерянности улегся спать, встал после полудня и торопливо, не глядя по сторонам, прошел по коридорам, боясь встретить Эглантину, проснувшуюся навсегда. Ужинал он рано, в своем баре, но и бар сделался неузнаваем, ибо хозяин, официанты, завсегдатаи, все они были приверженцами дня, а не ночи. Вот и женщины теперь смело подходили к его столику. Сдержанность Фонтранжа, выглядевшая добродетелью в глазах Александра, показалась дневному бармену обыкновенной порочностью, и он взглядом направил к посетителю женщину в ярко-красном платье. Короче сказать, внешний мир тоже проснулся и ополчился на него. К десяти часам вечера, по возвращении домой, он узнал от дворецкого, что Эглантину в тяжелом состоянии отвезли в клинику Альма. Мадам только что позвонила и сказала, что необходимо переливание крови. Она разыскивает донора, но уже поздно и вдобавок сегодня воскресенье. Доброхоты, в принципе готовые пожертвовать своей кровью, либо уже спят, либо прохлаждаются на природе где-нибудь в окрестностях Марны. Вернее всего, подошел бы некий Монтазо, сделавший из благородного донорского дела почти профессию и уже хорошо знакомый врачам клиники. Но он ушел в музыкальное общество, и никто не может сказать, в какое именно. Сейчас мадам названивает в Центральную справочную филармонических обществ.

Фонтранж, так и не успевший снять накидку, тотчас вышел.

Он шагал медленно, словно прогуливаясь без определенной цели, но прогулка эта, помимо его воли, вела к мосту Альма, впрочем, задержав на полпути у Выставки декоративного искусства. Дворец Выставки сверкал всеми своими огнями, и жены парижан, под руку с любовниками, спешили веселой поступью индийских вдов к этому великолепному костру. Ни сияющие лампионы, ни радостный гомон толпы не способны были удивить Фонтранжа. Объявление войны для Жака, погребение Жореса для Беллы уже научили его тому, что параллельно каждому жизненно важному для него событию всегда течет беззаботная река парижских увеселений. Просто неожиданно яркие ассирийские прилавки и шатры, краски и шумы вселили в него ощущение, что он движется к самому странному и необычному из переживаний. Прохожие толкали его — тусклые, неинтересные люди; среди сотен встреченных лиц он едва ли захотел бы вновь увидеть во сне любое из них, женское или мужское. Но тут он вздрогнул: на одной из четырех временно возведенных эстрад звонко заиграл оркестр охотничьих духовых инструментов. Фонтранж остановился, но, увидев безразличие прохожих, счел неделикатным проявлять к музыке явное внимание. Подойдя к павильону Рульманна, предлагавшему для обзора выставку мебели, он нарочито пристально начал разглядывать комоды, стараясь не показать, что слушает музыку, и так, с терпением ловеласа, поджидающего самую привлекательную из женщин, дождался конца исполнения. Никогда еще трубы не пели столь сладкозвучно и под чахлыми липами Эспланады, и в лесах Фонтранжа. Ни малейшей фальши, ни единого сбоя во вкусе. Оркестр исполнял мелодию для охоты на оленя, делая коротенькие паузы между частями и не пропуская ни одной из них. Он даже не забыл, как это часто и несправедливо делается, проиграть созыв сбившихся со следа гончих. Вся патетика охоты, все мельчайшие нюансы ее волшебства были прочувствованы и великолепно переданы музыкантами. Эти люди наверняка сами повидали, как умирают раненые олени и косули. Там, в середине, прозвучали два таких проникновенных «до», какие могли удасться только истым охотникам, понимающим разницу между гибелью королевского оленя и смертью барсука. Правда, в быстрых частях чуточку не хватало той скачущей чеканности ритма, которая дается лишь особым перехватом губ трубача и напоминает лошадиный галоп. Пол эстрады почти не сотрясался в такт музыке, но именно эта незыблемость сообщала охоте, при всей свойственной ей обыденной весомости, нужную легкость и возвышенность тона. И она становилась охотой в пустоте, охотой в воздухе, той волшебной ловитвой, какую грозовыми ночами крестьяне видят в небесах, призрачной погоней за сияющим, быстрым, как молния, сказочным оленем. Стоя в накидке, запахнутой на руках, которые не собирались убивать зверя, разглядывая деревянные, отделанные серебром стенные часы, вычурные шкафчики и консоли красного дерева в золоченых финтифлюшках с таким восторженно-благоговейным выражением, словно он находился не среди благородных древесных пород, а в лесу, среди буков и елей, Фонтранж до конца прослушал эту мессу по оленям, эти песнопения, прерываемые паузами, каждая из которых оборачивалась для него лугом, долиной, рекой; он испытывал безграничное изумление перед сюрпризом, подстроенным для него лукавой судьбой, и наслаждался, как никогда еще не случалось ему наслаждаться в погоне за собственными оленями, этой ликующей осанной, этим скорбным реквиемом, что несли, чудилось ему, славу не охотнику, но умерщвленному им зверю. Когда музыка затихла, он решился наконец обернуться, сбросил монокль, встал на виду и, дождавшись, когда один из «егерей» взглянет на него, бесшумно зааплодировал. Трубач поклонился, указал на него своим товарищам. Впервые среди пятисот тысяч посетителей Выставки нашелся человек, по-настоящему услышавший их игру; музыканты встали, и дирижер принялся отвешивать поклон за поклоном в сторону Фонтранжа. Оттуда, сверху, сразу было видно, что этот господин держит охотничью псарню; так и чудилось, будто вокруг него витают тени гончих. Наконец-то на территорию Выставки декоративного искусства ступила нога истинного дворянина и помещика!.. Стоя на ониксовом цоколе между четырьмя гигантскими вазами из подновленного порфира, освещенный со спины бенгальскими огнями шведского павильона, Фонтранж повторил свою беззвучную овацию. Прохожие останавливались, угадывая в слушателе и музыкантах родство душ. И верно, то были истинно родственные души, связанные вековым обычаем, взрастившим во Франции, на крови прекрасных, свирепых диких зверей, в безжалостной борьбе против слабого, боязливого противника, неподдельные доброту и отвагу… Но пора было бежать из окружения любопытных зевак. Фонтранж попятился, взошел на дебаркадер, сел за столик, но не успели ему принести заказанный лимонад, как трубы взревели вновь. На сей раз они исполняли не классику; дирижер, воодушевленный успехом и преисполненный почтения к знатному сеньору и человеку, не страдающему глухотой, уже затерявшемуся в толпе, но еще не отошедшему настолько далеко, чтобы не услышать их игру, решил продемонстрировать ему собственное произведение, где всему, что, вообще говоря, противопоказано трубам — томности, излишней громогласности, чрезмерной фантазии, — давалась полная воля, и где все попытки сопротивления — не дичи, но самого инструмента, — едва возникнув, тут же решительно пресекались исполнителем. То была соната Тартини — но для рога[?]. То была охота на фальшивой ноте, под музыку столь опасную, столь исступленную, что посетители дебаркадера даже слегка заволновались, а хозяин кафе, развернув прожектор, направил его на оркестр, который сразу удвоил усилия, сочтя этот жест одобрением знатока. Фонтранж наслаждался своим инкогнито в гуще толпы, с удовольствием принимая и ту наивную безвкусицу и ту искреннюю признательность, с какими музыканты воздавали почести единственной знатной особе на Выставке. И только когда залихватский хор фанфар смолк, повинуясь щелчку языка самого дирижера — знаменитому и роковому для стольких горничных щелчку, — из чащи комичных, напыщенных звуков вырвалась наконец загнанная измученная нежная лань, занимавшая мысли Фонтранжа, и приблизилась к нему, и сдалась на милость охотника. Он спустился к Сене, которую полюбил нынешним вечером, ибо впервые обнаружил родство этого мутного потока с ручейком, который учился перепрыгивать в детстве; почувствовал себя способным на самый высокий прыжок, нанял лодку и велел плыть к мосту Альма.

Лоцман собрался вести суденышко мимо парка аттракционов, Фонтранж хотел следовать вдоль другого, пустынного берега. Сошлись на компромиссе: лодка держалась середины реки — совсем как те пароходы, что отбывают из Берси в долгое плаванье.

*  *  *

Когда на рассвете Эглантина очнулась, она едва поверила своим глазам. Распростертый на столе Фонтранж лежал рядом с нею, только в обратном направлении, головою к ее ногам, и серебристая трубочка соединяла его левую руку с правой рукою Эглантины. Нужно сказать, что хирург весьма сдержанно отнесся к благородному порыву господина барона. До самой последней минуты он уповал на Монтазо. В клинике были уверены в чистоте его крови. Она подходила всем трем группам, являясь, по выражению специалистов, универсальной. Но, к несчастью, сей универсальный донор оказался еще и универсальным музыкантом, владея искусством игры на корнет-а-пистоне и рожке, а потому музыкальное духовое общество XIII-го округа командировало его этим воскресеньем в оркестр Кормея[?], где ему предстояло вселять чувство бурного патриотизма в сердца паризийских семейств. И, поскольку все прочие доноры-профессионалы где-то загуляли, врачам пришлось ближе к утру согласиться на предложение этого благородного любителя, не взирая на его почтенный возраст; но сперва они сделали анализ крови. Никогда еще Фонтранж так не волновался по поводу крови Фонтранжей. Он выждал двадцать томительных минут в тесной приемной, испытывая все муки претендента на руку девушки, чей отец проверяет его родословную и положение в обществе. Все, что составляло предмет его гордости — брачные союзы с итальянскими князьями и бельгийскими графами, — внезапно сделалось объектом подозрений. И впрямь, было бы глупо ни с чем покинуть площадь Альма из-за какого-нибудь Иоанна XXXVI Спадуанского и его золотухи! Сама его кровь забурлила сильнее, восставая против такой опасности; к счастью, она оказалась годной. Ни Сентрай, ни Беатриса д’Эсте, ни Марта Колиньи с их кровяными шариками не воспрепятствовали спасению Эглантины. Фонтранж, не осознающий всей возвышенности собственного поступка, умиленно думал о благородстве своих предков, всех этих Медичи и Брабантов, и мысленно просил у них прощения за то, что посмел заподозрить их в нечистоте крови; и вот теперь, соединенный с Эглантиной тоненькой серебристой трубочкой и незнакомой доселе нежностью, он ощущал, как переливается в его артерии пустота, сладкое дуновение, легкая кровь Эглантины, счастье. Возлежащие лицом к лицу, на античный манер, вокруг самого современного из пиршественных столов, они неотрывно глядели друг на друга. Взор Эглантины не покидал Фонтранжа, и он, не желая обижать ее, тоже смотрел ей прямо в глаза. Меньше всего каждый из них был знаком с глазами другого, и временами они стыдливо опускали веки под чужим взглядом.

Глава вторая

Пришел октябрь. Одна из тех журавлиных верениц, что так давно не пролетали над Парижем, заструилась наконец в небе над городом, называемая своим именем вслух, к великой потехе молоденьких девчонок[?]. Повинуясь маршруту, который не изменили ни война, ни подагра, таким же прямым и неуклонным, как заасфальтированный променад, рассекающий восточные города, Моиз к шести часам вечера покидал свою контору и улицей Мира, вдоль бульваров, через предместье Сент-Оноре возвращался домой, на авеню Габриэль. Ему были знакомы любые, даже самые мелкие предметы, любая, даже самая ничтожная продавщица в лавках на его стороне улицы и совершенно неизвестно то, что имелось напротив; к первым он испытывал привязанность, какую люди питают в военное время к отечественным магазинам, и пользовался исключительно их мылом, их носками, их картинами, ибо перекличка света и теней в этот предвечерний час давно уже и прочно привязала его к «своему» тротуару. Фруктовые прилавки сообщали ему о смене времен года куда вернее поездок на лоно природы, которую он терпеть не мог; гардероб свой он нехотя обновлял только к равноденствию, когда лиловые галстуки или коричневые подтяжки охапками сбрасывались на пол витрин. Те вещи, что не попадались ему по дороге, велено было покупать лакею; все же остальные носили отпечаток его личного вкуса, с некоторым сакральным налетом, ибо продуктовые и табачные лавки в этом квартале чередовались с ювелирными и антикварными магазинами. Чувство, питаемое Моизом к прохожим «своего» тротуара, существам с такою же, как у него, температурой, с которыми он мог бы водить знакомство, поскольку почти все они обитали рядом с ним, выливалось в настоятельную потребность регулярно встречать, обозревать их каждый вечер, в легкую ностальгию этого привычного незнакомца по незнакомым, но таким привычным лицам; да, пожалуй, то была ностальгия, почти любовь, и Моиз мог ежевечерне, куда точнее статистического бюро, назвать число новоприбывших в Париж иностранцев из Индианополиса или Карачи, при виде которых его сердце отнюдь не билось сильней. Он ни за что на свете не отказался бы от своей вечерней прогулки, которая начиналась у многоэтажного здания, где он сам торговал золотом, и вела мимо росших, как грибы, все более и более аристократических лавок и магазинчиков, включая аптеку; мимо торжища для богов, единственной тропы в мире, куда все магараджи и царьки Востока, все потомки Бернадота наносят визит, не запланированный в их расписании, дабы запутать собственные королевские следы, обманув таким образом каждый своего личного дракона, ожесточенно преследующего свою жертву; мимо знаменитого нищего — самого богатого бедняка в Париже; прогулка эта, в зависимости от колебаний длины юбок и блеска помады на женских губах, давала ему наивернейшую информацию о накале роскоши и увеселений в городе Париже. Однако нынче вечером он спускался по лестнице своего банка в дурном расположении духа. Впервые в жизни он допустил ошибку в размещении греческих капиталов и был крайне уязвлен собственным промахом; это выглядело так, словно Моиз, всегда безошибочно угадывавший самые скрытые замыслы гениального Вениселоса, не смог раскрыть простенький план Пангалоса[?]. Кроме того, из России поступали весьма противоречивые сведения, — ему никак не удавалось в них разобраться. И, в довершение всех бед, личный врач посоветовал Моизу заняться своей селезенкой. Двадцать лет подряд этот злосчастный эскулап понуждал его заняться печенью, добился того, что он ощущал боли именно справа, и свел географию целого мира к Виши и Карлсбаду, а вот теперь, изволите ли видеть, всю эту музыку нужно перенести на левую сторону и, не дай Бог, сменить вокзал, уезжая на отдых. Самое худшее заключалось в том, что ему никак не удавалось ощутить хотя бы маленькое недомогание в левом боку, тогда как все страхи и все рези по-прежнему гнездились как раз в правом, объявленном здоровым. В общем, новости молодого века и его старого организма можно было сегодня оценить как посредственные или просто скверные… Впрочем, он так и знал, что день пройдет неудачно. Когда поутру он видел на крыше своего автомобиля отпечаток жирной пятерни мальчишки из гаража, помогавшего выводить машину, это всегда сулило неприятности и все шло насмарку… Но тут у дверей банка (судьба, видимо, решила прислать ему подкрепление при выходе на улицу) мимо Моиза прошла той плавной поступью, какой танцоры-профессионалы вовлекают вас в танец, юная женщина. Ее шаг равнялся шагу Моиза, и они шли с одинаковой скоростью, так что у него не было никаких шансов наверстать разделявшие их пять метров. Но это совершенно не волновало Моиза, которому в данный момент куда больше хотелось, чтобы кто-нибудь шел следом за ним, а не наоборот.

Иногда появление антилопы счастливо избавляет нас от человеческой сущности. Юное создание, шествующее впереди Моиза, было до такой степени не причастно к трем терзавшим его заботам, что он вдруг почти утешился. Даже отсутствие драгоценностей на этой молоденькой женщине выглядело отсутствием связей с окружающей действительностью, отсутствием греческой политики, отсутствием селезенки. Приятно было думать, что в этом грациозном теле, все члены которого выглядели столь чудесно симметричными, одно только сердце находилось в особом, смещенном положении. Мысль завоевать эту женщину — только не посредством тех радостей, что укрепили бы эту симметрию, — проще говоря, чревоугодием или сладострастием, но, напротив, с помощью того, что нарушило бы эту дивную уравновешенность, а именно, через сердце, через любовь, через привязанность, — такая мысль тотчас явилась бы любому мужчине, более удовлетворенному собой, чем Моиз. Он же скромно ограничился восхищенным созерцанием незнакомки, ибо на этом пути, которым она, может быть, следовала впервые в жизни, ей удалось выказать поистине волшебную проницательность, совершенно недоступную самому Моизу, проживи он хоть сто лет; она удостаивала каждую лавку именно тем взглядом и ровно настолько, насколько та заслуживала, словно безошибочно читала в душе ее хозяина: ускорила шаг перед магазином жуликоватого антиквара, замедлила его перед единственным парфюмером, торгующим натуральными, без химии, кремами, одним лишь ритмом своей походки мстя за Моиза тем, кто сбывал ему бракованные галстуки или сомнительных Рубенсов. Нынче вечером, благодаря этой женщине, Моиз совершал прогулку в высшей душевной сосредоточенности, какую ощутил бы последним утром в жизни, решись он на самоубийство, или накануне разрушения своего квартала мощным землетрясением. Наконец-то ему ясно открылся характер его отношений с ювелирами. Казалось, теперь он научился различать, для кого из них он не просто клиент, а завсегдатай, друг, а вот этому — прямо как брат. Те чувства, что любой мужчина, следуя по пятам за своей первой пассией, испытал по отношению к памятникам, которых она касалась, к фонтану Сен-Сюльпис, к Эйфелевой башне, Моиз питал сегодня к величественным директорам магазинов, ко всем встречным продавщицам, к многочисленным торговкам газетами в киосках, и это была заслуга юного герольда в юбке, шествующего перед ним, словно для оглашения некой, пока еще секретной вести или сделки. Впрочем, на незнакомку заглядывались многие; дистанция между нею и Моизом была недостаточно велика, чтобы прохожие могли перенести вызванный ею интерес на него. Таким образом, друзья не заметили Моиза; даже швейцар из «Вестминстера» не поклонился ему. Трудно было изыскать более сладостный способ сделаться невидимкой. Однако эта женщина вовсе не производила впечатления одинокого существа: ее левая рука выглядела более свободной, более вольной, чем правая; она явно старалась шагать поближе к магазинам и подальше от обочины, словом, неосознанно и, вероятно, по привычке держалась так, будто шла вдвоем со спутником. Моизу стоило большого труда двигаться по срединной линии тротуара; ему чудилось, что слева от него возникла странная, лишенная женщины пустота, и он никак не мог объяснить себе это, ибо давно уже отвык прогуливаться под ручку с представительницами прекрасного пола. Нить, связующая его с молодой женщиной, была настолько незаметна, что какой-то мужчина вдруг пошел следом за нею, обогнал, приостановился, зашагал сбоку, — короче говоря, занял рядом с незнакомкой невидимую нишу, где Моизу, невзирая на все его возмущение, не нашлось места; этому нахалу явно нравилось сопровождать прелестную незнакомку, хвастливо изображая под взглядами прохожих ее верного рыцаря; впрочем, довольно скоро эта ровная, невозмутимая ходьба утомила преследователя больше, чем порывистый бег, и он отстал, разлученный с предметом своих вожделений теми метафизическими и логическими причинами, которые в древности помешали стремительно мчавшемуся Ахиллесу догнать идущую шагом девушку. Однако тут же возник другой, не менее заурядный ловелас. А незнакомка, даже не подозревая об этих эфемерных уличных союзах с нею, по-прежнему шагала вперед той размеренной классической походкой, которая разрешала уверенно выделить среди многочисленных сопутствующих средств передвижения — такси, автобусов, велосипедов — самые человечные; вот и рост ее, в высший степени классический, позволял безошибочно определить, какие памятники, какие дома более всего соразмерны с человеком. Она шла, не посягая на линию, избранную Моизом, который неуклонно держался этого волшебного фарватера; пересекла его же маршрутом площадь Бово, миновала Елисейский дворец, сей заповедник государственной власти, где в этот час властвовали только воздух да птицы, и внезапно (Моизу, в его приподнятом настроении, почудилось даже, будто они вышли к лесу) перед ним встали первые деревья Елисейских полей. Именно там Моиз должен был бы остановиться. Но он прошел еще сто метров — и пошел дальше, однако теперь это уже не походило на мимолетное прикосновение чьей-то чужой жизни к его собственной или на удивление запертого в клетке льва при виде пташки, свободно пролетающей сквозь железные прутья. Там, за японским лаковым деревом-сумах, чьи корни вздыбили почву аллеи, а тень ствола и листвы наметили одну четкую и одну кружевную границы своего ареала, Моиза неминуемо ждало Приключение. Моиз не любил приключений и давно уже не искал их, но подобно тем истертым и поблекшим гобеленам, которые в музеях подкрашивают для большей яркости, также стремился с помощью преходящих, ни к чему не обязывающих дружб расцветить изношенную ткань своей жизни… Он колебался. Конечно, он не мог бы утверждать, что не ощущает сейчас родства, которое обычно в первый же миг встречи объединяет незнакомую пока женщину с теми, кто уже был в прошлом данного мужчины. Юная незнакомка походила на героинь Моиза, может быть, именно тем, чего они никогда не имели, — своей мягкой и, одновременно, энергичной походкой, полным отсутствием — или неприятием? — драгоценностей, которое для Моиза ассоциировалось с девственностью; ни броши, ни колец, даже пуговицы — и те матерчатые, словом, ничто в ее туалете не обещало пережить владелицу. Он все еще колебался. А нужно было спешить, ибо она уже шла мимо Биржи филателистов, где в этот час развернулась оживленная торговля теми балтийскими образцами почтовых эмиссий, которые никогда не украсят собою письма литовцев и эстонцев. Еще двадцать шагов, и маршруту Моиза, составлявшему столь ничтожную часть бесконечного пути неизвестной женщины, приходил конец. Никогда доселе он не терзался подобными сомнениями. Однако за него все решила судьба. Он уже свернул было на боковую аллею, к своему особняку, как вдруг его задел проезжавший мимо автомобиль. Моиз потерял равновесие и начал падать, но тут его кто-то подхватил, приподнял, и он увидел у себя на груди две женские руки с судорожно сжатыми пальцами, с тем невероятным множеством пальцев, какое бывает только на скрещенных руках молящихся непорочных дев со старинных картин. Эти руки, лишенные перстней и колец, в том числе и обручального, эти нагие пальчики заставили сердце Моиза биться сильнее обычного, а его самого — почти благоговейно отстраниться; он быстро оглянулся, боясь увидеть вдали исчезающую незнакомку. О счастье! — горизонт был пуст; стало быть, это она здесь, с ним. Бурное сердцебиение помешало Моизу ощутить спокойный стук прижатого к нему чужого сердца — сердца незнакомки, которая все еще мягко, но вполне уверенно поддерживала его, словно скорбящая мать — Христа, не давая рухнуть на гравий Елисейских полей.

Наконец он высвободился из ее объятий. Она внимательно следила за тем, как он утверждается на ногах, готовая подхватить его в любую минуту с той материнской, наверняка еще не знакомой ей озабоченностью, с какой молодая мать наблюдает за первыми шажками своего ребенка. С тех пор Моиз часто с умилением вспоминал этот миг, размышляя над неожиданным капризом жизни, подарившей ему, старому человеку, такую прелестную юную мать. А незнакомка, даже не подозревая о том, что подобному везению могли бы позавидовать толпы ее алчных сестер, мечтавших спасти тонущего Карнеги или остановить взбесившуюся лошадь Рокфеллера, тем временем отряхивала костюм Моиза — не от пыли, ибо он не успел коснуться земли, но от своей пудры и еще, вероятно, от запаха духов. Моиз по-прежнему был настолько поглощен мысленным созерцанием шедшей впереди женщины, что не нашел слов для стоявшей рядом.

— Вам бы принять сердечное лекарство, — сказала она. — Может, проводить вас до дома?

Особняк Моиза стоял как раз справа от них, слева же находился самый модный в Париже дансинг. Внезапное желание уединиться с новой знакомой, деликатность, боязливая надежда на будущее побудили Моиза выбрать дансинг.

— Войдемте сюда, — предложил он.

Незнакомка заколебалась.

— Ну, не бойтесь же! Посмотрите на меня!

Она улыбнулась, и они вошли в кафе. Впоследствии Моиз частенько спрашивал себя, что же, собственно, крылось в его высказывании и в улыбке молодой женщины. Что он разумел под словами «посмотрите на меня» и почему они убедили юную незнакомку? Неужто он хотел сказать: «Я безобразен!», или: «Я стар!», или: «Я не способен вас обидеть!», или: «У меня больная селезенка!?» Нет, судя по поведению его спутницы, вдруг зардевшейся и явно польщенной, она нашла в этой фразе куда более благородный смысл, чем вышепомянутые, и вступила в зал, держась так же невозмутимо и так же трепетно, как если бы сопровождала молодого, здорового и красивого мужчину.

Свободных мест почти не было. Им пришлось усесться напротив чего-то вроде софита — включенного, поскольку уже темнело, — и в его ярком луче они смогли во всех подробностях разглядеть друг друга. Этот свет внезапно обнажил обоих, показав то, что доселе скрывали вечерний полумрак на улице и разделявшее их расстояние. Никогда еще два человека не сближались, так ясно видя один другого и так ничтожно мало зная каждый о своем визави. Впрочем, это был один из тех странных вечеров, когда лица, руки, тела вдруг обретают редкостную индивидуальность, и кажется, будто на долю души остались только стандартные, готовые детали. Моиз наслаждался этим сияющим противостоянием; с таким же удовольствием в других условиях он выслушал бы самую откровенную исповедь. Питая жгучее любопытство ко всем мужчинам, с которыми он имел дело (для этого он позволял себе роскошь иметь службу информации), Моиз, напротив, обожал ту непостижимую двусмысленную загадочность, которую излучают все, даже самые внятные, женщины, особенно в новой для них атмосфере. Более того, он всегда отдавал предпочтение второй, призрачной ипостаси женщин в ущерб их внешней стороне. Он знал, что этот двойник, взятый отдельно от оригинала, выигрывает в достоинстве и в интересе; он знал, что самая отъявленная эгоистка приберегает, вопреки видимости, сердце, способное сострадать, истинную молодость для того, кому неизвестен ее реальный возраст; что самая черствая, самая лицемерная из них может искренне плакать и хранить верность, если только вам неизвестно ее настоящее имя. Моиз не всегда мог похвастаться удачным выбором, но он давал своим подругам возможность проявить эти их истинные, скрытые качества, и хотя они, случалось, обманывали и надували его по мелочам, все-таки, по большому счету, порядочность и верность торжествовали. Правда, в отличие от сегодняшней знакомой, все они прекрасно знали, что имеют дело с «самим» Моизом. Им были ведомы и его происхождение и огромные размеры его богатства: он входил в тридцатку тех европейцев, чьи нравы и расположение духа, щедрость и старинная мебель занесены в негласный светский альманах. Ни одна из этих дам не позволила ему подменить самого себя тем сентиментальным, безупречным двойником, какого он искал в них; они знать ничего не желали, кроме банальной связи с ним, кроме его подозрительности и роскошных подарков. И сегодня впервые случилось так, что молодая женщина, сидевшая рядом с Моизом, не имела никаких сведений о Моизе, не проявляла никакого желания завлечь его в свои сети. Эта очаровательная незнакомка, явно сейчас не занятая, но, возможно, рабыня пустых нерадостных трудов, отличалась удивительным отсутствием любопытства, невозмутимостью и вежливой отрешенностью женщин, которые всецело посвятили себя либо богоугодным делам, дав обет помогать неимущим, либо иному благородному призванию, например, науке. Во всяком случае, ее безыскусная ровная веселость была сродни святости или спокойной надежде. Позже Моиз подумал — и угадал верно! — что она просто-напросто дала обет любить жизнь. Впрочем, ее нельзя было назвать апатичной или равнодушной, — напротив, казалось, будто она впервые видит негров в оркестре или вообще негров, слушает модную танцевальную музыку или просто музыку; ее живо интересовало все — вплоть до электрического освещения, все — но только не сам Моиз с его аурой, которую она учтиво игнорировала. Она словно не увидела и не услышала директора дансинга, Ноэна, кинувшегося к Моизу с возгласом: «Господин барон!», молодого Бобержа, танцевавшего с самой элегантной из посетительниц, — этот поспешил расшаркаться и подсесть к их столику вместе со своей внезапно заюлившей партнершей, но стоило Моизу допить вино, как оба они почтительно встали и исчезли, словно и впрямь хотели помочь ему принять сердечное лекарство, а теперь торопились покинуть это заведение, как покидают аптеку; незнакомка даже не удостоила вниманием пухлый, набитый фунтами стерлингов бумажник Моиза, который тот специально оставил раскрытым на столе, желая привлечь ее взгляд, как завлекают в ловушку вора-карманника. Она говорила мало и односложно, хотя молчание ее вряд ли объяснялось робостью. Все ее взгляды, улыбки, жесты скорее указывали на то, что их с Моизом отношения больше не нуждаются в пустых банальностях, какими полна долгая совместная жизнь, и что отныне слову отводится скромная роль выразителя насущной необходимости или долгих размышлений. «Пожар!», «Я люблю вас!» — вот две единственные фразы, которые прозвучали бы естественно в этих устах. И тот факт, что они сейчас безмолвствовали, жестоко и неопровержимо говорил об отсутствии в мире тайфунов и землетрясений, об отсутствии любви. Однако явное равнодушие незнакомки к богатству и известности Моиза так поразило его новизной ощущений, что он готов был назвать это непривычное чувство каким угодно приятным именем — быть может, дружбой? Или, более того, рождением привычки?

И он не ошибся: незнакомка согласилась придти завтра; с тех пор они встречались каждый день. Она появлялась в назначенный час, никогда не споря по поводу времени, никогда не торопясь с приходом и уходом, никогда не производя впечатления бездельницы, ленивицы. Она была первой знакомой Моиза, полностью свободной от тех расписанных по минутам обязанностей, в которые другие женщины, едва проснувшись, погружаются с головой; вот почему она и в его сердце жила как бы вне времени. Она была первой женщиной, которая покидала его не для того, чтобы поспешить к каким-нибудь неотложным занятиям, а просто оттого, что в кафе начинали накрывать столы к ужину. И уж она-то наверняка осталась бы с ним до самого конца спектакля, концерта, путешествия, — к примеру, одного из тех кругосветных путешествий, которые он вечно завершал в одиночестве, ибо его дамы то задыхались от жары, едва отплыв из Марселя, то маялись морской болезнью близ Мальты. Но ни одна из них не выглядела настолько неуловимой, как эта. Глядя на нее, казалось, что портнихи могут одеть ее, лишь застав врасплох, на ходу. И так же, как эти руки, эта шея не только не знали драгоценностей, но даже не носили их следов, так и в ней самой ничто, — ни речь, ни поведение — не носило следа рабства, зависимости. И ни малейшего следа происхождения, кроме разве особой заботы, с какой создатели этой женщины наделили ее невозмутимой веселостью, сияющей ровным солнечным светом в глазах, незнакомых со слезами. Моиз, ожидая новую знакомую в баре, совершенно не был готов к тем чувствам, которые испытывали его ливанские предки, шестидесятилетние, как сам он, старцы, поджидавшие у источника безымянную деву, ежевечерне приходящую с Востока; но он явно с той же грустью, что и они, отпускал ее после свидания в сторону Елисейских Полей, в эту современную пустыню. Она исчезала в неведомом квартале, где, наверное, отдыхала от Моиза в тишине, в одиночестве. Казалось, ни одно из ее слов не было почерпнуто из прошлого или классического современного синтаксиса. Правда, она любила употреблять единственное число вместо множественного, и эта милая особенность внушала Моизу стыд за его речь, за его голос, за все его цифры. Иногда он корил себя за собственную сентиментальность. «Не будь меня, — думал он, — на моем месте оказался бы любой другой». Но при этом сам чувствовал, что данная мысль, во-первых, не блистает оригинальностью, а, во-вторых, не точна, более того, несправедлива. Ведь желающих завязать знакомство вилось вокруг нее предостаточно. Ее приглашали танцевать самые красивые, самые элегантные молодые кавалеры. Она соглашалась, вставала, на несколько минут покидала пределы досягаемости Моиза, удаляясь от него по параболе и тем усугубляя муки предстоявшего расставания, затем вновь садилась за столик, так и не ответив своему партнеру — Моиз угадывал это по ее губам — ничего кроме строго чередуемых «да» и «нет». Но ни разу, ни разу не задала она ему никакого вопроса, не выразила взглядом желания узнать жизнь, имя, чувства Моиза. Ее вполне устраивало — нет, даже явно привлекало — то, что сам Моиз сильнее всего ненавидел в себе, его внешность, его возраст.

— Вы счастливы? — спросил он ее однажды.

— Очень счастлива, — ответила она.