Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Биографии и Мемуары
Показать все книги автора:
 

«Богоматерь убийц», Фернандо Вальехо

Был в окрестностях Медельина мирный, тихий поселок под названием Сабанета. Да, конечно, я хорошо знал его: неподалеку, на пути из другого поселка, Энвигадо, то есть посередине между ними, по левую сторону дороги, в усадьбе деда и бабки, прошло мое детство. Понятное дело, я хорошо знал Сабанету. В нее упиралась дорога, и мир тоже. Дальше не было ничего: мир спускался под откос, свертывался, поворачивал обратно. Это я заметил в тот вечер, когда мы поставили у себя бумажный шар — самый большой, когда-либо виданный под небом Антиохии, ромбовидный, сто двадцать складок, громадный, алый, алый, алый — чтобы красоваться под синим небом! Насчет размера вы мне не поверите — но что вы знаете о шарах! Знаете, что это такое? Это ромб, или крест, или сфера из хрусткой китайской бумаги, а внутри у них светильник. Когда его зажигают, шар поднимается к небу. Дым от светильника — это душа, а сам светильник — сердце шара. Когда шар наполняется дымом, он надувается, и тогда его отвязывают и он уходит, уходит к небу с горящим сердцем, подрагивая, словно сердце Христово. Знаете, что это такое? Одно Сердце было у нас в гостиной, в гостиной дома на улице Перу в Медельине, столице Антиохии — в доме, где я родился, в гостиной, благословленной священником. Вся Колумбия — моя родина — живет под знаком Сердца Христова. Представьте себе Иисуса, указывающего рукой на грудь, и в разверстой груди его — кровоточащее сердце; капельки горячей крови пылают, словно светильник внутри бумажного шара — это кровь, проливаемая Колумбией, ныне и присно и во веке веков, аминь.

Но я, кажется, говорил о шарах и о Сабанете. Так вот: шар подымался и подымался кверху, его сносило ветром; оставляя снизу и по сторонам от себя грифов, шар двигался к Сабанете. Мы бежали к машине, мотор заводился — тррр! — и вот мы уже едем по дороге в дедушкином «Хадсоне». Хотя нет, не в дедушкином «Хадсоне», а в отцовском драндулете. Нет, все таки в «Хадсоне». Столько времени прошло, трудно припомнить… Помню, как мы — бум! бум! бум! — прыгали по ухабам разбитой дороги, летая по машине, как позднее — по Колумбии. Вернее, нет, не мы, а они, потому что меня не было, я вернулся потом, спустя годы и годы, десятилетия, вернулся стариком — умирать. Когда шар долетел до Сабанеты, он обогнул Землю с другой стороны — и исчез. Кто знает, куда он направился, в Китай или на Марс, сгорел ли он в полете: тонкая, ломкая бумага легко воспламенялась, от одной лишь искры, как хватило позже одной искры, чтобы нас подожгла Колумбия — чтобы она подожгла «их», искра, возникшая бог весть откуда. Но зачем я столько говорю о Колумбии? Она больше не моя, она чужая.

Возвратившись в Колумбию, я поехал в Сабанету, сопровождая Алексиса в его странствиях. Алексис… да, так его звали. Неплохое имя, но дал его не я, а мама Алексиса. Бедняки обычно дают детям имена известных богачей, громкие, заграничные: Тайсон Александр, например, Фабер, Эдер, Уилфер, Роммель, Йейсон и множество других. Не знаю, откуда они берут эти имена — может, сами выдумывают? Это единственное, чем они в состоянии помочь своим детям, вырвать их из беспросветной нищеты: наградить их пустым, дурацким — но зато звонким — иностранным именем. Я сперва думал, что это смешно, но теперь так не думаю. Имена эти принадлежат наемным убийцам, запачканным кровью. И они точнее, чем пуля, попадают в цель, заряженные ненавистью.

Надеюсь, вам не надо объяснять, кто такие наемные убийцы. Моему деду потребовалось бы — но мой дед умер много лет тому назад. Он умер, бедный дед, не узнав ни про надземное метро на эстакадах, ни про наемных убийц, курящих сигареты «Виктория». Держу пари, вы про такие сигареты даже не слыхали. «Виктория» — это басуко для стариков, а басуко — это курево из плохо очищенного кокаина, которым увлекается молодежь, чтобы еще больше изуродовать уже изуродованную действительность. Разве не так? Если не так, поправьте меня. Дед, если ты меня слышишь там, на другом конце вечности, я объясню тебе, кто такие наемные убийцы: это подростки, а иногда и дети, убивающие по заданию. А взрослые мужчины? Обычно нет: убивают дети и подростки, двенадцати, пятнадцати, семнадцати лет, как Алексис, моя любовь. У него были зеленые глаза — глубокие, чистые, неповторимые, — все оттенки буйной тропической зелени и много чего еще. Глаза чистые, но сердце с изъяном. И как-то раз, когда все вокруг больше всего хотели этого и меньше всего ждали, Алексиcа убили — как и всех нас убьют однажды. Каждый из нас станет кучкой пепла в одном и том же Элизиуме.

Сейчас Непорочная Дева Сабанеты — это Мария Ауксилиадора[?], но не так было в моем детстве. Тогда была Кармен из прихода святой Анны. Насколько я в этом понимаю (а понимаю я немного), Мария Ауксилиадора — собственность салезианцев[?], а сабанетский приход находится в руках обычных священников. Как Мария Ауксилиадора отошла к ним? Не знаю. Вернувшись в Колумбию, я нашел ее утвержденной на троне, повелевающей церковью из левой створки алтаря, творящей чудеса. Каждый вторник изо всех кварталов, изо всех закоулков Медельина поднимался неясный шум, и он достигал Сабанеты, и это были мольбы, мольбы, мольбы, обращенные к Святой Деве — единственное, что могут делать бедняки, исключая, конечно, детей. И в этом гуле, в этом жужжании — ребята из предместий, наемники. Уже тогда Сабанета перестала быть поселком и сделалась еще одним предместьем Медельина, город настиг ее, поглотил ее; а Колумбия между тем ускользнула из наших рук. Да, мы были самой преступной страной в мире, далеко впереди всех, и Медельин был столицей ненависти. Но об этом нельзя говорить: это нужно носить в крови. Извините.

Я вернулся в Сабанету из-за Алексиса, вместе с ним, — наутро после нашего знакомства. Паломники стекаются по вторникам, а значит, это случилось в понедельник, в квартире моего далекого знакомого Хосе Антонио Васкеса, уцелевшего обломка того, допотопного Медельина, города сильно разбухшего с тех пор. Я должен был бы опустить его имя, но не делаю этого — просто потому, что невозможно рассказывать о чем-то и не называть имен. А также прозвищ. Если есть прозвище, тебя не спутают ни с кем другим и не застрелят по ошибке, приняв за другого. «Вот тебе красавчик — так сказал мне Хосе Антонио, знакомя с Алексисом, — он завалил уже с десяток человек». Алексис рассмеялся, я тоже, и, конечно, я не поверил Хосе — а может, и поверил. Потом Хосе сказал парню: «Покажи этому типу комнату бабочек». «Этим типом» был я сам, а комнатой бабочек называлась комнатка в глубине квартиры. Позвольте мне описать ее кратко, сжато, в двух словах, без долгих бальзаковских периодов: помещение, обставленное так, как не снилось никакому Бальзаку — старая мебель, старые часы; часы, часы, часы, все старинные, просто-таки древние, настенные, настольные, десятки часов, и все они остановились в разное время, издеваясь над вечностью, отрицая ход времени. Все они совершенно не вязались друг с другом, сильнее, чем обитатели Медельина. Откуда эта страсть моего друга к часам? Бог знает. Время определенно излечило его от другой страсти, — привязанности к мальчикам: те проходили через его квартиру и жизнь, не оставляя следов. Совершенство — я еще не достиг его, но уже к нему близок, потому что близок к смерти, к могильным червям. В конце концов, по квартире Хосе Антонио, между немых часов, похожих на кладбищенские плиты, швыряло множество живых ребят. То есть я хочу сказать, что сегодня они живы, а завтра мертвы — таков всеобщий закон; но не просто мертвы, а убиты. Юные убийцы, убитые, чтобы избежать мерзости старения. Клинок средь бела дня или сострадательная пуля. Что они делали там? В общем-то, ничего: слонялись внутри квартиры, как слонялись снаружи, на улице. Ничего нельзя было найти и закурить: ни марихуану, ни басуко, совсем, совсем ничего. То был храм. Нет, даже не так: сходите в кафедральный собор или столичную базилику, поглядите, как бандиты дымят косяками на задних скамьях. Вы различите запах марихуаны, и его не спутать с запахом ладана. Ну так вот, среди этих часов царил взмыленный телевизор, и там показывали сериалы, а между сериалами — сенсационные новости: сегодня застрелили такого-то, а прошлой ночью — таких-то и таких-то. Такого-то застрелили наемные убийцы. Наемные убийцы внутри квартиры принимали серьезный вид. Это что, новости? Отстали от жизни! Есть один непреложный закон: смерть распространяется быстрее информации.

Какой интерес был для Хосе Антонио в толкотне парней — юных преступников — у него дома? Он хотел, чтобы его обворовали? Убили? Может, его квартира была попросту борделем? Один Господь следит за всем и отпускает грехи. Хосе Антонио был самым щедрым персонажем из всех, кого я знал. Персонажем, не человеком и не личностью — именно персонажем, встреченным в романе, а не в жизни, потому что кому же, как не ему, богатейшему из всех, принадлежит право вознаграждать парней? «Парни не принадлежат никому, — так он говорил — лишь тем, кто в них нуждается прямо сейчас». Высказанное на словах, это кажется обычным коммунизмом, но на практике то было милосердное деяние, хотя и не прописанное в катехизисе, величайшее, чистейшее — больше, чем вода, принесенная жаждущему или легкая смерть — умирающему.

«Покажи ему комнату бабочек», — сказал он Алексису, и Алексис, улыбаясь, увел меня туда. Это оказалась крохотная каморка с умывальником и кроватью, четыре стены которой, не двигаясь с места, видели больше, чем я, объехавший полмира. Алексис принялся раздевать меня, я — его; он делал это с неожиданной нежностью, точно знал меня всегда, точно был моим ангелом-хранителем. Я избавлю вас от подробностей эротического свойства. Идем дальше. Мы ехали в Сабанету в таком же такси, что и когда-то, по разбитой уже сто лет дороге, от ухаба к ухабу; Колумбия меняется, но остается прежней по сути — все та же беда в новом обличье. И как только эти свиньи в правительстве не могут заасфальтировать важнейшую магистраль, рассекшую напополам мою жизнь? Сифилитики! (Сифилитик — самое страшное оскорбление в трущобах, или коммунах, а что такое коммуны, я объясню потом).

По пути я заметил кое-что необычное: в новых кварталах между одинаковых зданий кое-где все еще мелькали старые сельские дома моего детства, и среди них — самое волшебное в мире место, закусочная «Бомбей»: там рядом стоял заправочный автомат, а может, это и была заправка. Автомата не оказалось, но «Бомбей» стоял по-прежнему: те же крыши на металлических опорах, те же беленые стены. Мебель была уже новой, но какая разница: душа «Бомбея» заключена в этом здании, я проверил свои воспоминания, она оказалась прежней. Бомбей был всегда «Бомбеем», как я — всегда собой: ребенок, юноша, мужчина, старик; усталое злопамятство, забывающее обиды — из страха перед воспоминаниями.

Не знаю, остался ли среди немногих сельских домиков дом с пресепио[?] — то есть с самым прекрасным пресепио из всех, созданных человеком, с тех пор как установился обычай сооружать их в декабре, дабы прославить появление младенца-Христа на этой скорбной земле — в яслях, среди скота. Во всех сельских домиках по дороге из Санта-Аниты в Сабанету стояли такие пресепио, и окна, выходящие на наружную галерею, были распахнуты, чтобы видеть их. Но лучшие были в том доме, о котором я говорил, они занимали две комнаты — одна окнами на дорогу, другая в глубине, — и это было собрание чудес: озера с утками, стада, пастухи, коровы, домики, дороги, даже один барс, а наверху, на горе, на самой вершине, — ясли, в которых двадцать четвертого декабря родился младенец-Христос. Но тогда было шестнадцатое число, когда начинают сооружать пресепио, ровно восемь дней оставалось до счастливейшего дня — вернее, ночи. Восемь дней в ожидании блаженства: невыносимо долго! Знаешь, Алексис, твое окно прямо над моим, и ты молод, а я скоро умру — но увы, никогда ты не познаешь того счастья, которое довелось пережить мне. Счастья нет в твоем мире телевизоров, кассет, панков, рокеров, футбольных матчей. Когда человечество плюхается на задницу перед телеэкраном, чтобы посмотреть, как двадцать два взрослых школьника гоняют мяч, — надежды нет. Тогда во мне растет досада и жалость, и хочется дать человечеству пинка под зад, чтобы вышвырнуть его во вселенную, и пусть оно очистит землю и больше не возвращается.

Но не бери в голову — я рассказывал тебе о замечательных вещах, о декабре, о Санта-Аните, о пресепио, о Сабанете. Пресепио, о которых я говорил, были громадными, и взгляд терялся в тысячах деталей, не зная, откуда начать обзор, где продолжить, где закончить. Домики на краю дороги в точности повторяли домики на краю дороги в Сабанету: крестьянские строения с черепичной крышей и верандой вокруг всего здания. Или, скорее, казалось, что действительность внутри пресепио содержит в себе ту, что снаружи, а не наоборот, что на дороге в Сабанету есть домик с пресепио, внутри которого — еще одна дорога в Сабанету. Переходить от одной действительности к другой было фантастичнее, чем накуриться басуко. От басуко душа цепенеет и не открывается никому. Басуко отупляет.

Знаешь, Алексис, мне было тогда восемь лет, и, остановившись на вернаде домика, перед забранным решеткой окном, я увидел себя стариком — и всю свою жизнь увидел тоже. И я испугался так, что тряхнул головой и убежал прочь. Я не мог вынести такого резкого, мгновенного падения в пропасть. Но оставим это и вернемся к той ночи, когда мы ехали в Сабанету. Ехали все вместе — мои родители, дядюшки, тетушки, двоюродные и просто братья, а ночь была теплой, и в этой теплой ночи недоверчиво мерцали звезды: они не могли поверить, что там, внизу, на обычной дороге, возможно такое счастье.

Такси миновало «Бомбей», лавируя между ухабами, и снова, и снова, и наконец прибыло в Сабанету. Поселок был забит толпами людей, спешивших добраться до церкви. То было вторничное паломничество — набожное, осточертевшее, фальшивое. Они пришли просить милостей. Откуда эта мания — просить и просить? Я не из их числа. Мне стыдно за этот нищенствующий народ. Сквозь людской прибой, сквозь мельтешение свечей, сквозь шепот молитв мы вошли в собор. Бормотание верующих возносилось к небу, словно пчелиное жужжание. Свет проникал снаружи через витражи, представляя нам в разноцветных картинках извращенное зрелище страстей Христовых: Христос избиваемый, Христос поверженный, Христос распятый. В безобидном скоплении стариков и старух я пытался вычислить ребят, наемных убийц. И правда, они кишмя кишели в соборе. Это покаянное благочестие юношества заставило меня остолбенеть. А я‑то полагал, что церковь обанкротилась посильнее коммунистов… Ничего подобного: она жива и дышит полной грудью. Человечество, чтобы выжить, нуждается в преданиях и лжи. Кто замечает неприкрытую правду, навлекает на себя огонь. И потому, Алексис, я не поднял револьвер — он выпал из кармана брюк, пока ты раздевался. Подними я его, я выстрелил бы себе в сердце. А я не хочу погасить искру надежды, зажженную тобой во мне. Давай поставим свечку Богоматери и помолимся, — ведь мы здесь для этого: «Пресвятая Дева, Мария Ауксилиадора, я знаю тебя с детства, со времен салезианского колледжа. Будь ко мне благосклонней, чем к этой предпраздничной толпе, окажи мне милость. Видишь парня, который молится тебе рядом со мной? Пусть он будет моей последней и главной любовью. Пусть он никогда меня не предаст, никогда не предаст. Аминь». Что попросит у Богоматери Алексис? Социологи уверяют, что наемные убийцы просят у Марии Ауксилиадоры успеха в делах, чтобы она точно навела ствол на цель и помогла счастливо выпутаться. Как социолог узнаёт об этом? Кто он такой, чтобы заглянуть в мысли других — Достоевский или Бог? Никто не может сказать, о чем думает рядом стоящий. Как можно говорить за всех сразу?! В сабанетской церкви у входа — Христос поверженный, в центральном алтаре — святая Анна со святым Иоакимом и Мадонна в детстве, а справа — Пресвятая Дева Кармен, бывшая царица прихода. Но все цветы, все молитвы, все свечи, все упования, все взгляды, все сердца текут, стремятся к левому алтарю: там Мария Ауксилиадора, сменившая Кармен. Благодаря ее трудам и милости сабанетская церковь, некогда пришедшая в упадок, сегодня полна людей, расцветая от букетов и чудес. Мария Ауксилиадора, моя Богоматерь, Пречистая Дева моего детства, ты делаешь для меня то, чего я больше всего хотел. «Девочка-Богоматерь, ты знаешь меня уже столько лет. Пусть жизнь моя закончится, как началась — в несказанном счастье». В нестройном шепоте душа моя поплыла к небу, словно отпущенный бумажный шар, не привязанная ничем, поднимаясь все ближе и ближе к Господней бесконечности, далеко от скудной земли.

Я снял с него рубашку, он — ботинки, потом я снял с него брюки, он — носки и трусы и остался обнаженным, с тремя повязками, которые носят все эти парни: на шее, на предплечье и на лодыжке. Вот их назначение: одна — чтобы предложили работу, другая — чтобы выстрел был точным и третья — чтобы заплатили. Так говорят социологи. Видимо, они проверяли. Я ничего не спрашивал. Я знаю только, что вижу что-то и потом всегда забываю об этом. Не могу забыть лишь его глаза, зеленые глаза, через них я хотел проникнуть к нему в душу.

«Возьми», — сказал я ему, когда мы закончили, и протянул купюру. Он взял, положил в карман и принялся одеваться. Я вышел из комнаты, оставив его одеваться. Еще я оставил кошелек в своей сумке, а сумку — на кровати: пусть он делает с ней, что хочет. «Все мое — и твое тоже, — подумал я. — Даже удостоверение личности». Позже я посчитал деньги: их было столько же, сколько до того. Впоследствии я понял, что Алексис не подчинялся законам нашего мира; и я, всю жизнь веривший в Бога, перестал верить в закон всемирного тяготения. На следующий день мы поехали в Сабанету, и затем он был со мной до самого конца. Под конец ужасам жизни он предпочел ужас смерти. «Под конец» — так говорят в коммунах.

Постойте; если такова моя судьба, если меня одаряют всем, чем обделили в юности, — разве это не полный бред? Алексис должен был бросить меня, когда мне было двадцать, не сейчас: в далеком прошлом. Но нам было предрешено встретиться здесь, в этом доме, среди замерших часов, тем вечером, столько лет спустя. Столько лет спустя после моих двадцати лет, я это хочу сказать. Сценарий моей жизни точно написан драматургом-абсурдистом: что должно было случиться вначале, идет намного позже. Однако я не сочинял его, он был сочинен изначально. Я только заполнял страницу за страницей, но ничего не решал. Я мечтаю все же заполнить последнюю, одним выстрелом, собственной рукой — но мечты есть мечты, не более того.

Мое жилище облеплено террасами и балконами. Террасы и балконы с четырех сторон, но внутри ничего, всего одна кровать, пара-тройка стульев и стол — я пишу за ним эти строки. «Как, — изумился Алексис, попав сюда, — у тебя нет музыки?» Я купил ему кассетник, а он достал кассеты. Один час грохота — и я взорвался. «По-твоему, это дерьмо — музыка?» Я вытащил шнур из розетки, взял магнитофон, подошел к балкону и сбросил его с высоты. Пролетев пять этажей, он разлетелся вдребезги. Преступление было для Алексиса столь немыслимым, что он улыбнулся и назвал меня чокнутым. Он не может жить без музыки, а я могу, а вот это, понимаете, не музыка. Он считал ее «романтичной», и я подумал: ну, тогда Шенберг — тоже романтик. «Это не музыка, это вообще никак, мальчик. Научись смотреть на белую стену и слушать тишину». Но он не мог жить без этого грохота, без своей «музыки», а я — без него. Поэтому на другой день я купил еще один кассетник и вытерпел еще час, и взорвался, и пошел выдергивать шнур, чтобы сбросить технику с балкона. «Нет!» — заорал Алексис, скрестив руки, словно Христос, в попытке удержать меня. «Мальчик мой, мы так жить не сможем. Я этого не выношу. Делай что хочешь, кури дурь, но в тишине. Беззвучно». Он ответил — нет: он никогда не пробовал дури. А я на это: «У меня широкие взгляды. Просто от твоей музыки уши лопаются».

Пораженный таким необычным поведением, мальчик спросил, а нравятся ли мне женщины. Да и нет, сказал я. По-разному. «По-разному?» — «Смотря какие у нее братья». Он рассмеялся и попросил меня быть серьезнее. Тогда я объяснил, что в чисто физическом смысле те две, с которыми я спал, мне понравились, но на этом все закончилось. Дальше дело не пошло, потому что у тех женщин не было души. Пустая оболочка. Оттого я не занимаюсь любовью с женщинами. «Я учился в салезианском колледже Святых Заступников. От священников я узнал, что плотская связь с женщиной есть грех впадения в скотство. Это все равно что бык с коровой, понимаешь?» Зная, что дальше будут возражения, я сам стал расспрашивать его насчет женщин. «Нет», — ответил он так резко, так бесповоротно, что я оторопел. Это «нет» прозвучало раз и навсегда: для прошлого, настоящего, будущего и всей Господней вечности. Он не прикасался ни к одной и не мыслил прикоснуться. Алексис был непредсказуем, а я оказался еще сумасброднее, чем он. Но при всем том вот что скрывалось в глубине его зеленых глаз: незамутненная чистота, присущая одним женщинам. И полнейшая правдивость, без всяких оттенков: ему наплевать было на то, что думаете вы, на то, что утверждаю я. В это я и влюбился. В правдивость.

Я хорошо помню те первые дни с Алексисом. Например, утром я вышел, оставив его наслаждаться грохотом, — вышел купить ватные затычки для ушей. Возвращаясь, на углу авениды Сан-Хуан я увидел обычную сцену налета: ряд машин, остановившихся на красный и толстого — жирного — человека, подбежавшего с револьвером к джипу, где сидел какой-то парень. Один из тех модных, богатых ребят, папенькиных сынков, всегда меня привлекавших (вместе с другими). Парень вынул ключ, выскочил из машины, помчался прочь, выкрикивая: «Я тебя запомнил, сукин сын!» Разъяренный налетчик не мог без ключа завести джип, а над ним, неудачником, сукиным сыном, уже стали смеяться; тогда он решил преследовать парня, паля из револьвера. Одна из пуль достигла цели. Парень упал, налетчик склонился над ним и прикончил выстрелом в упор. Потом убийца скрылся среди застывших машин, сигналов и криков. «Предполагаемый» убийца, как говорит различного рода пресса, уважающая права человека. Да, в нашей стране, где действуют законы и Конституция, в стране демократической, никто не виновен до судебного приговора, а приговор выносят после суда, а суд состоится, если поймают, а если поймают, то наверняка отпустят… Колумбийская законность есть полная безнаказанность, и первый из ненаказанных преступников — это президент, который вот в эти минуты покидает свой пост и страну. Куда он направится? В Японию, в Мексику… В Мексике он прочтет курс лекций.

От предполагаемого убийцы осталось лишь предполагание, слегка подрагивающее в воздухе авениды Сан-Хуан, пока оно не рассеялось среди выхлопных газов. Или, если хотите, предположение: когда-то, века назад, наша страна была страной утонченной языковой культуры. Поправим. Этот мир, дружище, — царство разбойников, а другого нет. Там только земля и черви. Поэтому нужно воровать, и лучше всего, сидя в правительстве, — так безопаснее. Небеса оставим недоумкам. И знаешь что: если тебя достал твой сосед, то наемных убийц у нас в избытке. И безработных тоже. В конце концов, все проходит, исчезает. Мы недолговечны. Ты, я, моя мама, твоя мама. Все мы исчезнем.

«Лысый должен был отдать ключи тому типу», — так отозвался Алексис, мой мальчик, на этот рассказ. Даже не отозвался: дал оценку как специалист, — в этом можете мне поверить. Я уцепился за его фразу, погрузившись в воспоминания, думая о доне Руфино Хосе Куэрво[?] и о том, сколько воды с тех пор унесла река. Лысый — парень в машине, тот тип — налетчик, а «должен был» именно это и значило: должен был отдать, и все.

Ватные тампоны для ушей оказались не слишком полезными. С диско или тяжелым металлом им не справиться. Не то чтобы они пропускают звук, но начинают вибрировать все кости, и через височную кость вибрация передается на мозг. Так что проблема кассетника и моей любви к Алексису не имела решения. Не найдя решения, я вышел из дому в одиночестве. В одиночестве, как всегда, от самого рождения. Поставить свою жизнь на карту, побродить по церквям.

Господин прокурор! Я — память Колумбии и ее совесть, и после меня не будет ничего. Если я умираю, это — полный финиш, это — всеобщая неразбериха. Господин главный обвинитель, или прокурор, или как вас там. Поглядите, я с риском для жизни выхожу на улицу: используя полномочия, данные вам новой Конституцией, защитите меня.

Черт возьми, церкви должны быть открыты! Но они заперты из-за боязни налетов. В Медельине не осталось ни одного оазиса спокойствия. Налетчики, говорят, врываются на крещение, на свадьбу, на постриг, на похороны. Убивают во время мессы, убивают тех, кто сопровождает на кладбище уже умерших. Из упавших самолетов вытаскивают трупы. Если вы попали под машину, ласковые руки вытащат из вашего кармана бумажник, а потом уложат вас на носилки скорой помощи. В Медельине тридцать пять тысяч свободных такси — по одному на каждый частный автомобиль — и водители их занимаются налетами. Лучше сесть в автобус, но немногим лучше: немногим, потому что автобусы тоже грабят. Если в кого-то стреляли и положили в больницу, бог знает, где его потом прикончат. Единственный выход здесь — это смерть.

Тридцать пять тысяч зарегистрированных такси (купленных на наркодоллары — откуда же возьмет доллары Колумбия, которая ничего не экспортирует, поскольку ничего не производит, кроме убийц, но их никто не покупает), и во всех исправно работает радио. Передают футбольные матчи, вальенато[?], оптимистические новости — вчера убили тридцать пять человек, на пятнадцать меньше абсолютного дневного рекорда, хотя один солдат, в которого влетела (и потом вылетела) шальная пуля, уверял, что однажды в Медельине убили сто семьдесят с чем-то человек, а затем на выходные — еще триста. Но об этом знает только Господь, видящий все с высоты. Мы внизу только подбираем трупы. Если сказать таксисту: «Сеньор, будьте добры, приглушите радио, а то слишком громко», то шлюхино отродье (пользуясь выражением Сервантеса) делает еще громче. И если после этого начать протестовать, то вы избавитесь от жизни с ее проблемами. Назавтра твой язык без костей станет пищей для червяков. Вы возразите: «Раз таксисты всегда свободны, то почему они так плохо обращаются с клиентами?» Потому что когда им дают работу, они вспоминают чье-то мудрое изречение: «Работа унижает человека». А в автобусах? Можно ли ездить в автобусах без музыки? Это все равно, что дышать без кислорода.