Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Магический реализм
Показать все книги автора:
 

«Гретель и тьма», Элайза Грэнвилл

Благодарю Ричарда Маргграфа Тёрли из университета Аберистуита за то, что он неуклонно поддерживал и воодушевлял меня, пока я писала этот роман.

 

Пройдет немало лет, прежде чем Дудочник вернется за остальными детьми. Музыку его заглушили, но юные и старые, большие и малые – все подряд – принуждены идти за ним вслед, тысячами… даже великаны-людоеды в сапогах-скороходах да с плетками звонкими, даже их псы о девяти головах. Мы – крысы, это наш исход, Земля ежится у нас под ногами. Весна оставляет по себе горький вкус. Дождь и люди падают дни напролет, а ночи напролет рыдают в озерах русалки. Медведь кровавого окраса сопит нам в пятки. Я не свожу глаз с дороги, считаю белые камешки и страшусь того, куда ведет нас этот след из пряничных крошек.

Подействовало ли заклятье? Думаю, да: кольца тумана обвивают нам лодыжки, подымаются и глушат все звуки, заглатывают всех, кто рядом, целиком. Миг наступает, и мы бежим со всех ног, волоча Тень за собой, останавливаемся, лишь когда моя вытянутая рука нащупывает грубую кору сосновых стволов. Шаг, другой – и вот уж мы в заколдованном лесу, воздух прошит льдистыми ведьмиными вздохами. День схлопывается вокруг нас. Призрачные караульные бросаются вниз с деревьев, требуют назваться, но наши зубы настороже, никаких ответов, и надзиратели убираются прочь, хлопая крыльями, на восток, к луне в облачном саване. Корни змеятся, тянут нас к лесной подстилке. Мы таимся в тиши, прерываемой далеким стуком рогов, что сбрасывают олени.

Просыпаемся – нас не съели. Солнце впитало последние клочья тумана. Кругом, похоже, ни души. Недалеко же мы ушли: я вижу дорогу, но путников на ней и след простыл. Тихо – покуда кукушка не закликала из чащи.

– Слушай.

– Kukułka, – отзывается он и прикрывает глаза ладонью, всматриваясь в верхушки деревьев.

– Ку-ку, – говорю я ему. Он по-прежнему разговаривает странно. – Она делает ку-ку\

Он по обыкновению резко дергает плечом.

– Зато мы на воле.

– Пока двигаемся – да. Пошли.

Тень скулит, но мы насильно ставим его на ноги и, поддерживая его с обеих сторон, бредем вдоль кромки леса, пока не выбираемся к полям, где вороны деловито выклевывают глаза молодой пшенице. А дальше свеже-захороненная картошка дрожит под земляными грядами. Рядами зеленых голов пухнут кочаны капусты. Мы встаем на колени и вгрызаемся в их черепа, капустные листья застревают у нас в глотках.

Идем дальше, ноги тяжелеют от цепкой глины, но тут Тень оседает на землю. Я тяну его за руку:

– Тут опасно. Надо идти. Если заметят, что нас нет…

Надо идти. Нам надо идти. Уж точно рано или поздно какие-нибудь добрые гномы или мягкосердечная жена великана сжалятся над нами. Но страх стал слишком привычным попутчиком – недолго ему гнать нас вперед. Еще и Тень с собой тащим. Голова у него повисла, глаза нараспашку, пустые, ноги волоком – две борозды тянутся следом в рыхлой грязи. Нам, похоже, конец от него настанет.

– Надо идти дальше одним.

– Нет, – пыхтит он. – Я обещал не бросать…

– А я – нет.

– Иди тогда сама. Спасайся.

Он знает, что я без него не уйду.

– Без толку стоять да разговаривать, – огрызаюсь я, подцепляю рукой плечо Тени и удивляюсь, как такое тонкое – будто лезвие ножа – может быть таким тяжелым.

Еще одна передышка – на сей раз мы присели на мшистый изгиб дуба, попробовали сжевать горстку прошлогодних желудей. Остались только проросшие. Тень лежит, где мы его бросили, смотрит в небо, но я-то вижу, что глаза у него теперь полностью белые. Оно вдруг кричит – громче мы ничего никогда от него не слыхали, – а дальше прерывистый вдох и длинный, судорожный выдох. Я выплевываю последние желуди. Тень больше не дергается и не вздрагивает, как мы привыкли; надавливаю ногой ему на грудь – не шелохнулось. Миг-другой – и я собираю пригоршню дубовых листьев и укрываю ему лицо.

Он пытается меня остановить:

– Зачем ты это?

– Оно мертвое.

– Нет! – Но я вижу облегчение, когда он опускается на колени проверить. – Мы столько всего сносим, а умираем все равно как собаки… pod płotem... у забора, под кустом. – Он закрывает Тени глаза. – Baruch dayan emet[?]. — Должно быть, молитва: губы шевелятся, но ничего не слышно.

– Но мы-то не умрем. – Я тяну его за одежду. – Тени долго не живут. Ты же знал, что зря это. Зато теперь быстрее пойдем, ты да я.

Он стряхивает мою руку.

– Тут земля мягкая. Помоги могилу выкопать.

– Нет уж. Времени нет. Нам надо идти. Уже за полдень. – Вижу, он колеблется. – Тень никто не съест. Мяса никакого. – Он не двигается с места, и я ковыляю прочь, стараясь не оборачиваться. Наконец он догоняет.

Тропка вьется между лесом и полем. Один раз примечаем деревню, но решаем, что к логову колдуна мы все еще слишком близко, это опасно. Вот и солнце покидает нас, и идем мы все медленнее, пока я не сознаю, что дальше мы не потянем. Лес поредел: перед нами расстилается бескрайнее поле с ровными бороздами, докуда глаз хватает. Мы забираемся глубоко в кустарник, и тут я понимаю, что поле это – бобовое.

– Какая разница? – спрашивает он устало.

– Сесили говорила, если заснешь под цветущими бобами – спятишь.

– Нет тут цветов, – отрезает он.

Ошибается. Несколько верхних бутонов уже развертывают белые лепестки, в сумерках призрачные, а наутро очевидно, что надо было нам поднажать: за ночь раскрылись сотни цветков и танцуют теперь бабочками на ветру, разливая в теплеющем воздухе свой аромат.

– Дай мне еще полежать, – шепчет он, вжимает щеку в глину, отказывается идти, даже не замечая черного жука, грузно взбирающегося у него по руке. – Никто нас тут не найдет.

Его синяки меняют цвет. Были бордово-черные, теперь подернулись зеленью. Он просит сказку, и я вспоминаю, как Сесили рассказывала мне про двух детишек, выбравшихся из волшебной волчьей ямы. У них тоже кожа позеленела.

– Дело было в Англии, – начинаю я, – во время урожая, давным-давно. На краю кукурузного поля возникли ниоткуда, как по волшебству, мальчик и девочка. Кожа ярко-зеленая, и одеты странно. – Я оглядываю себя и смеюсь. – Когда они говорили, их эльфийского языка никто не понимал. Жнецы привели их в дом Хозяина, там за детьми ухаживали, но те ничего не ели, совсем-совсем ничего, пока однажды не увидели, как слуга несет охапку бобовых стеблей. Вот их-то они и поели – но не сами бобы.

– А почему они не ели бобы, как все остальные?

– Сесили говорила, в бобах живут души умерших. Так можно мать свою или отца съесть.

– Глупости какие.

– Я тебе рассказываю, что она мне говорила. Это всамделишная история, но если не хочешь…

– Нет, давай дальше, – говорит он, а я подмечаю: хоть и держится снисходительно, но на бобовые цветочки поглядывает косо. – Что потом случилось с зелеными детками?

– Поели они бобовых стеблей и стали сильнее, а еще английскому научились. Они рассказали Хозяину о своей прекрасной родине, где неведома нищета и все живут вечно. Девочка обмолвилась, что играли они как-то раз и вдруг услышали сладостную музыку и пошли за ней через пастбище да в темную пещеру…

– Как у тебя в той истории про Дудочника?

– Да. – Я медлю: в истории у Сесили мальчик погиб, а девочка выросла и стала обычной домохозяйкой. – Остальное не помню.

Он молчит, а потом глядит на меня.

– Что нам делать? Куда податься? К кому? Нам пока никто ни разу не помог.

– Сказали, что помощь на подходе. Сказали, что она уже идет.

– Ты в это веришь?

– Да. И поэтому нужно двигаться им навстречу.

Под синяками лицо у него белое как мел. И с рукой что-то не то: как ни пошевельнет ею – морщится. В уголках рта – свежая кровь. И тут я вдруг так злюсь, что взорвусь того и гляди.

– Убила б его. – Сжимаю кулаки, аж ногти впиваются. Хочется кричать, и плеваться, и пинать все подряд. Он все еще смотрит на меня вопросительно. – В смысле, того, кто все это начал. Если б не он…

– Ты не слышала, что ли, о чем все шептались? Он уже умер. – Опять он дергает плечом. – Как ни крути, мой отец говорил: если не тот, так другой какой-нибудь, точь-в-точь такой же.

– Тогда, может, здесь бы и оказался кто-нибудь другой, а не мы.

Он улыбается и стискивает мне руку.

– И мы бы никогда не встретились.

– Да встретились бы, – отвечаю яростно. – Как-нибудь, где-нибудь – как в старых сказках. И все равно жалко, что не я его убила.

– Слишком большой, – говорит он. – И слишком сильный.

Тру глаза костяшками пальцев.

– Раз так, жалко, что я не побольше. Наступила бы на него и раздавила как муху. Или вот бы он был маленький. Тогда б я сбила его с ног и оторвала голову. Или заколола бы ножом в сердце. – Молчим. Я размышляю, какими еще способами можно убить кого-нибудь ростом с Мальчика-с-пальчика. – Пора.

– Дай мне поспать.

– Пошли. Потом поспишь.

– Ладно. Но сначала расскажи мне сказку – твою самую длинную, про мальчика и девочку, которые людоеда убили.

Я задумываюсь. Ни одна моя старая история вроде бы не настолько страшная, пока до меня не доходит: ведь наверняка сложатся обстоятельства, в которых людоеда и впрямь можно убить. Спасибо Ханне, я знаю где. И даже когда. Ни с того ни с сего я воодушевляюсь.

– Давным-давно, – начинаю я, но тут же понимаю, что так не годится. Не такая это сказка. Он все еще держит меня за руку. Я резко дергаю его. – Вставай. Дальше буду рассказывать тебе истории только на ходу. Остановишься – я больше ни слова не скажу.

Один

Городок Гмунден, у покойного озера, окруженный высокими горами, был мирным летним курортом, пока однажды утром Матильда не узнала, что здесь в 1626 году некий генерал Паппенхайм1 жестоко подавил крестьянский бунт. Это имя разворошило осиное гнездо обиды. Паппенхайм – фамилия этой непонятной Берты2, юной пациентки, с которой возился Йозеф. Той, о ком он непрестанно говорил, волновался за нее – за столом, перед сном, утром, днем и вечером, а у самого жена на сносях. Отчего же? Вообще-то она отлично понимала отчего, вот спасибо-то, доктор Йозеф Бройер3. И не одна она так думала. Спросите Зигмунда. Он подтвердит.

Матильда все никак не могла успокоиться. Уже почти двадцать лет прошло – никакой разницы. Возражения Йозефа тоже ничего не меняли. И они ссорились и ссорились, и все больше было в этих ссорах обвинений, что все сильнее набрякали злобой, пока он больше не смог их выносить и не вернулся один в Вену. Если не считать старой няни-экономки да, разумеется, юноши, дом пустовал.

Теперь хотя бы тихо. Точнее, за все эти годы Йозеф привык к глухим звукам за окнами. Ум его уже не замечал ни далекого рокота трамваев, ни скрежета и грохота конок, ни уличных криков, ни визгливого клекота проходящих мимо служанок. Даже запоздалых бражников и их какофонические распевы мелодий недавно усопшего Штрауса4 он оставлял без внимания.

Обычно тишину его кабинета, заполнявшую промежутки между пациентами, нарушал лишь баюкающий ход старинных часов, но ни один пациент не проторит дорожку к его порогу, пока семья не вернется в город, тем отметив официальное окончание его отпуска. Этим утром Йозеф, склонившийся над столом, осознал другой звук – дрожкий стук, тихий, как шепот, контрапункт-аллегриссимо к ворчанью часов. Звук этот показался ему настолько частью его самого, что он, внезапно встревожившись, схватился за грудь. Однако все-таки не аритмический шум в сердце, а лишь лихорадочная попытка побега бабочки с потрепанными крыльями, огорошенной оконным стеклом. Столь нескорое осознание этого – мера беспокойства, доставленного ему ранее случившимся.

Разомкнуть пальцы девушки удалось лишь великим усилием. Никогда прежде не встречалось ему такое цепкое упорство. Кот все еще прятался за бюро. Может, он там помер: в потасовке Гудрун, визжа от ярости, схватила его за голову и с силой рванула у девочки из рук. Цепляясь в падении за воздух, животное добавило к общему гвалту свой вопль баныпи. Беньямин, таившийся за дверью, немедля ворвался в комнату. Кавардак. А девушка меж тем все так же смотрела прямо перед собой, бессловесно, безучастно.

Чем зверь накликал на себя эту напасть? Коты не любы многим, а некоторым даже приписывают ужас перед ними – Наполеону, Майерберу, беспутному Генриху III Английскому5, – но мало кто без всякого чувства, не глядя, станет хватать кота за горло и душить его.

Йозеф со вздохом поднялся из-за стола и открыл окно, стараясь держаться в тени шторы. Миг замешательства, и бабочка – Großer kohlweißling[?], — летняя разорительница капустных грядок, против чьего потомства Беньямин вел непрестанную войну, улетела навстречу неминуемой смерти. Он смотрел, как она порхает все выше, жмется к зданию, сражаясь с ветерком. Все ж не капустница: черные как сажа пятна на верхних крыльях слишком велики, необычайно выражены даже для самки. Редкий подвид, вероятно, – впрочем, без разницы. Умирающий год имел неутолимый аппетит на таких хрупких существ. Сегодня Йозеф чувствовал в воздухе осень – смесь древесного дыма и грибка, смерти и тлена. Он чуял, как черви под лиственной плесенью, в жирном темном перегное, предаются своему преображению. Деревья меняли цвет. Уже начала опадать листва. Маячившая суровая зима всегда сворачивала ему настроение к меланхолическому, тем более – в этом году: наступал конец не только веку, но и любви. Матильда отвернулась от него. Ее настроения минут – это все трудный переход, отметивший увядание ее фертильности; жизнь вновь успокоится. Но те резкие слова, ядовитые обвинения… Он сердито подергал себя за бороду. Прежнего им никогда уж не вернуть.

А что осталось? Как встречать ему преклонные годы – обделенным чувствами, с отмеренной нежностью, отлученным от прикосновенья? Но хоть постоянное обретение знания его поддержит – suum esse conservare[?]. Слава Богу, есть работа. И, словно в подтверждение этой мысли, к нему в руки попросту приплыл сей поразительный случай.

Йозеф вернулся в кресло и уставился на девственную страницу, пока еще не замаранную никакими мучительными тайнами, ждавшими раскрытия. Предстоит записать факты. Он вывел единственное слово: «Fräulei» — и остановился. Почесал голову и оглядел знакомые лица своих ежедневных спутников: древние часы, все с большей вялостью влачившие ноги по ходу времени; вырезанная из дерева голова оленя, увенчанная сильно ветвящимися рогами о шести отростках, взгляд вперен в каждого пациента, уши навострены, словно вечно подслушивают; портрет отца, Леопольда, – смотрит, выжидает. Йозеф просидел за этим столом больше тридцати лет, и ни разу не было у него недостатка в словах. Нужно просто выбрать имя – любое имя – и изменить его, когда личность девушки будет установлена. И все же он медлил. Называть – дело непростое, ибо, назвав, утверждаешь власть над названным. Так же, именуя младенца, именующий лепит его, придает ему форму соответственно своим ожиданиям. Имя отделяет. Подчеркивает человеческую отъединенность. А псевдоним – другое, просто личина.

Йозеф припомнил, как впервые взглянул на девушку, в руках у Беньямина, завернутую в попону – ее резкие складки обрамляли бледное, окровавленное лицо девушки, – раны на горле – раззявленный второй рот, ужас почти голого черепа, глаза распахнуты, но незрячи, будто не сводят взгляда с мрачного грядущего. В тот миг она показалась ему сломанным цветком. Цветочное имя, стало быть, – почти нежность. А раз она до того бледная, до того стройная, – и к тому же это любимый его цветок – отныне ее будут звать Лили.

  • Die Rose, die Lilie, die Taube, die Sonne,
  • Die liebt’ ich einst alle in Liebeswonne[?].6

Это решение подтолкнуло Йозефа к действию. Разгладив блокнот, он принялся писать.

 

Фройляйн Лили Икс

Фройляйн Лили Икс, на вид лет двадцати с небольшим, в хорошей физической форме. О ее предыдущей жизни ничего не известно. Руки ухожены, черты изящны, что указывает на происхождение из высших слоев общества. Ее обнаружили неодетой на голой земле близ Наррентурма (27 августа 1899 года). Трудно установить, сколько она там пролежала, но, вероятно, не более суток, ибо, как известно, Башня дураков – любимое место встречи школяров, собирающихся здесь, чтобы кидать камни в громоотвод. Состояние Лили, когда мальчишки наткнулись на нее, было таково, что они сочли ее мертвой.

Первичный осмотр выявил необычайно медленный сердечный ритм и едва различимое дыхание. Судя по всему, она не осознает ни себя, ни окружающих, а также не откликается на внешний мир, не замечает хода времени. Глаза у нее открыты, но тоже не реагируют на возбудители. Кожа и слизистые на вид в норме. Все зубы на месте, здоровы. Голова пациентки грубо выбрита. Есть сильные ушибы за ушами и вокруг левого глаза. Два поверхностных надреза на горле, близко друг от друга, возможно – маленьким карманным ножом. Также имеются ушибы предплечий и запястий, частично скрывающие цепочку чернильных знаков на левой руке; знаки, похоже, несводимые. Также я обнаружил ушибы на внутренней поверхности бедер и на ягодицах, но никаких признаков недавнего сексуального насилия. На левой и правой лопатках ссадины – судя по ним, пациентку волокли по земле за ноги. Пациентка оставалась в неподвижности три дня и за это время ничего не ела и не принимала внутрь жидкостей, не считая нескольких капель воды, влитых между ее губ из ложки.

 

Йозеф отложил ручку: вспоминать миг перемены ему не хотелось. Вместо этого, он отправился на кухню – его вел нос, учуявший поживу в виде свежих шлишкес[?].

Расслабленный, едва ли не schlampig[?] режим, в каком дом жил в Матильдино отсутствие, сам по себе был отпуском. Сидеть на табурете и смотреть, как трут и рубят, взбивают и смешивают, поливают жиром и снимают пробу, – все это переносило его в детство, когда бабушка взялась править отцовым домом, а Гудрун еще и знала столько старых венгерских рецептов. Дождавшись, когда она отвернется, он тайком прибрал к рукам теплый вареник, покрытый сахаром и спекшимися хлебными крошками.

– Не трогайте, – сказала Гудрун, даже не глядя через плечо, устрашающим голосом, когда-то предназначенным для детской. – Они все посчитаны. – Йозеф не отозвался. У старой няни были свои жесткие правила: с набитым ртом не разговаривают. Не спрашивая, она принесла ему кофе. – Я сварила пациентке супу.

– Вряд ли она станет его есть.

– Станет, если я ее покормлю. – Гудрун воздвиглась рядом с ним, руки в боки, глаза горят.

– Толку запихивать ей еду в рот, если она глотать не может…

Гудрун фыркнула:

– Не может? Не хочет. Удивительно, что вы с ней все еще возитесь, после сегодняшнего-то, поутру. Злыдня она, вот что. Девушку потребно выдрать хорошенько. Да запереть накрепко.

Йозеф пропустил ее колкость мимо ушей.

– Побудет в своей комнате еще несколько дней. Я пришел к выводу, что мы слишком рано привели ее вниз.

– А я пришла к выводу, что она комедию ломает, прикидывается мертвой. Попомните мои слова: она тот еще фрукт. Может, дожидается, пока вы отвлечетесь, да и запустит своих подельников, чтоб забрали все серебро и нас тут всех поубивали прямо в постелях. Вена уж не та, что прежде, в городе полно чужаков. Говорила я вам как есть: беду в дом несете. А вы слушали? Нет. Я права? Права. А хозяйка что скажет, а? Фрау доктор Бройер не захочет, чтоб ее благовоспитанные дочки жили рядом с девкой, которая, может, получила свое…

– На девушку жестоко напали, – проговорил Йозеф, пытаясь прервать ее излияния.

Гудрун отодвинула тарелку с варениками подальше.

– А голос на меня повышать незачем.

Йозеф почти готов был запретить насильственное кормление и поспешно ретироваться, но тут ввалился Беньямин – приволок корзину, с горкой наполненную овощами, и отвлек Гудрун: та излила свое скверное настроение на его грязные сапоги. Юноша ухмыльнулся, не обращая внимания на угрозы.

– Как она, герр доктор?

– И ты мне пол будешь скрести, покуда с него кормиться не сгодится, – завершила Гудрун и добавила: – Да ну ее. Лучше б о здоровье кота пекся. Если бедняжка еще жив.

Глаза у нее сверкали. Йозеф вспомнил, что кот ей никогда не нравился. Он поставил пустую чашку и кивнул Гудрун, нависшей над ним с кофейником.

– Спасибо. – Не в его привычках было обсуждать пациентов, но Беньямин явил расторопность, принеся девушку… Лили… сюда, и тем заслужил право знать. – Физически ей гораздо лучше. Ушибы…

– Я ему сказала уже, что синяки сходят, – вставила Гудрун. – Почти прошли благодаря мне. И жуткие порезы на шее более-менее затянулись. – Тут она фыркнула. – А те чернильные надписи на руке я вывести не могу, как ни терла.

– Это татуировки, – пробормотал Беньямин, закатывая глаза. – Скажите ей, герр доктор. Она меня не слушает. – Он вызывающе глянул на Гудрун. – Татуировки. Они не сойдут.