Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Биографии и Мемуары
Показать все книги автора:
 

«Вишни свободы», Альфред Андерш

Невидимый курс

Андре Жид.

Дневник, 11 мая 1941

Замок Шлейсхейм

Уже не помню точно, в какое время года пала Мюнхенская Советская республика. Это легко установить. Кажется, весной. Было это, если верить памяти — верить можно только в Бога, возразил бы К, вы же хотите сказать: сдается мне, — итак, было это, сдается мне, мрачным, грязным весенним днем, когда людей повели длинными шеренгами по Леонродштрассе в Мюнхене, по направлению к Обервизенфельду, чтобы расстрелять их в просторных дворах, у стен гаражей «Баварского автомобильного сообщения». Те, кого должны были расстрелять, подняли руки; от усталости руки, вяло согнувшись, лежали на головах, или одна рука охватывала другую у запястья. Длинными колоннами, беспорядочными группами люди все подходили и подходили. Другие, которые должны были в них стрелять, держали ружья на изготовку. Я видел это с балкона нашей квартиры в переулке, но тогда еще ничего не понимал. Я услышал, как отец, стоя сзади меня, сказал: «Сброд», ведь Советская республика кончилась, потом он оттащил меня от балконной ограды, может, потому, что его охватил ужас или кто-то внизу крикнул для пущей важности: «Закрыть окна! Будут стрелять!» Я, тогда пятилетний ребенок, смотрел на них вниз через перила балкона, но еще не знал, что их ведут на расстрел, что я никогда не узнаю ни одного из них. Только позднее, лет в четырнадцать или пятнадцать, то есть примерно в 1928 году, я понял, что произошло. Помню, что меня тогда больше всего интересовало, что чувствует человек, который должен расстрелять другого. Не в гневе — а когда идешь с ним по длинной узкой улице пригорода мрачным весенним днем, когда есть время подумать о том, что в конце улицы предстоит лишить его жизни. Так долго вспышка гнева не длится. Что же остается, пока проходишь целую улицу? Глупо считать, что у тебя есть право? Приказ? Нажим? Помутненный разум, заставляющий видеть в других лишь сброд? Или винтовка, взятая на перевес, требующая, чтобы ее разрядили? Взгляд, уже запечатлевший на сетчатке падающее тело?

В любом случае, не понимаю, почему тот, который с винтовкой, не остановится, не закурит сигарету и за те две секунды, что мерцает спичечный огонек, не шепнет другому, ждущему с поднятыми руками, когда уже завершится этот марш смерти: «Видишь ту улицу, первый подъезд! Жми!»

Признаюсь, что во времена моей конфирмации подобные мысли занимали меня редко. В остальном мое детство проходило по раз и навсегда заведенному порядку. Когда я думаю о детстве, меня снова охватывает скука, не покидавшая меня, пока я рос среди безликих фасадов сдаваемых внаем бюргерских домов, из которых состоит мюнхенский район Нойхаузен. Мои глаза, уже тогда снабженные очками, всматривались в пейзаж, складывавшийся из рядов выцветших зданий, вымерших учебных плацев, казарменных стен из красного кирпича; Лахершмидская лужайка делалась летом совершенно высохшей, и крики футболистов глухо проникали в комнату, где я без всякой охоты сидел над домашними заданиями. Еще сегодня, приезжая в Мюнхен, я нс могу воспротивиться искушению доехать на трамвае до Альбрехтштрассе и, прогуливаясь по улицам моего детства, вновь испытать чувство унылого ожидания, которое сопровождало меня, когда я был мальчишкой. В холле Виттельсбахской гимназии меня могли привлечь разве что аквариумы, стоявшие у окон с южной стороны, так что солнце просвечивало сквозь зеленую воду и золото рыбьих тел; я ждал уроков природоведения профессора Буркхардта не потому, что меня интересовал предмет, а потому, что притягивал к себе этот рыжеволосый, белокожий человек, который, войдя в класс, прежде чем начать урок, оглядывал всех раздраженным взглядом своих светло-голубых глаз, защищенных сильными стеклами очков и кустистыми белыми бровями. Но буркхардтовские уроки с их изысканной духовностью были всего лишь увлекательным эпизодом среди привычного хода вещей, вызывавшего у меня отвращение. Мне пришлось бросить гимназию в младшем отделении пятого класса; правда, по немецкому и истории у меня всегда были самые лучшие отметки, но я никогда не обладал способностью — и в последующей жизни тоже — изучать язык по грамматическим законам или понимать математические формулы, выходящие за пределы простейших методов вычисления, так же, как мне не было дано следить заходом философской мысли, если она выражалась языком понятийной дедукции. Вопиющее несоответствие между моей пятеркой по немецкому и единицей по греческому приводило моих воспитанных на чисто научном мышлении учителей к выводу, что я хочу изучать только то, что хочу. Было бы лучше, если бы они поняли, что я вообще ничего не хотел «изучать»; хотел я другого: смотреть, чувствовать и постигать.

Примерно за год до моего ухода из гимназии я конфирмовался в лютеранской Христовой церкви в Мюнхен-Нойхаузене. Для меня конфирмация — как с тех пор всякое публичное мероприятие — была чем-то мучительным. Шагая во главе выстроенной по алфавиту шеренги конфирмантов по узкому проходу среди одетой в черное толпы к сияющему от свечей алтарю, я судорожно пытался пробудить в себе торжественное настроение. Это мне не удалось. Не ощущая священности акта, в котором участвовал, я противопоставил равнодушие той торжественной растроганности, которой, словно клейкой пеленой, обволакивала меня церковная община. Даже когда пастор Йоганнес Креппель положил мне облатку на язык и поднес к губам чашу, я не ощутил ничего, кроме чисто механического действия.

Это тем более удивительно, что Креппель, священник евангелической диаспоры, всегда был для меня достойной уважения и притягательной личностью. Скорее хрупкого, чем мощного телосложения, со светлой, нежной, почти восковой кожей, которая всегда является признаком особой духовной чуткости и физической беззащитности — и действительно, пастор Креппель умер в пятьдесят лет, от воспаления легких; однако его лицо с излучавшими живость глазами было исполнено протестантского упрямства. Он вполне соответствовал важнейшему условию своей веры, полностью зависящему от характера того, кто ее провозглашает. Протестантская революция, которая хотела сбросить лишившееся смысла господство духовенства, подняла сан священнослужителя уже тем, какое значение она придает проповеди в богослужении, до высшей степени личного достоинства. Позднее я покинул лютеранскую церковь и уже не присоединялся пи к какой другой христианской церкви. Ответ на вопрос, снял ли я тем самым таинство крещения, я оставляю теологам и моей собственной совести.

Записывая это, я замечаю, что в последних абзацах отошел от стиля непосредственного пересказа событий, с которого начал, и обратился к более широкой рефлексии, синтаксическим периодам и гармоническим красотам старых школ. Может, потому, что должен был отразить скучное время? Итак, начнем сначала.

Пастор Креппель был не только набожным человеком, но и приверженцем национальной идеи. Наверное, поэтому им восхищался мой отец, который, оставаясь верующим, прежде всего придерживался националистических настроений. У моего отца были черные волосы, орлиный нос, резко поблескивающие очки в золотой оправе и красная кожа мгновенно вспыхивающего человека. Очень посредственно выполняя ремесло мелкого коммерсанта и штатского человека — страхование, продажа недвижимости и тому подобное, — так что семья все больше запутывалась в долгах, он ощущал себя в действительности тем капитаном запаса, каким вернулся, весь в наградах и нашивках за ранения, с пехотных позиций в Вогезах. Когда он сошел с поезда, привезшего его на Мюнхенский главный вокзал, революционеры сорвали с него погоны. Он пришел домой, не просто побежденный, но и обесчещенный герой, и вел с тех пор полувоенную жизнь в объединениях, называвшихся «Имперский военный флаг» или «Обновление Германии». Если принадлежишь к тем, кто штурмом брал Гартмансвайлеркопф[?], то едва ли сможешь понять, что исторические решения принимаются не там, где за вражескими позициями следят через стереотрубу.

Снова и снова он уходил, чтобы возвратиться побежденным. Я еще помню утро, когда он вернулся из вихря гитлеровского путча, после короткого тюремного заключения. Это было в 1923 году. После этого он стал безоговорочным приверженцем генерала Людендорфа. Однажды вечером он взял меня на факельное шествие, устроенное в честь генерала. Люди в военной форме собрались в лесу на берегу Изара и длинными колоннами двинулись к площади близ дома Людендорфа. Там они долго стояли, построившись в каре; их молчание нарушалось лишь отрывистыми звуками команд. Казалось, что горящие желто-красные факелы зажаты, словно кулаком, ночью и ветвями деревьев. Я стоял в шеренге рядом с отцом, когда Людендорф медленно обходил строй; с некоторыми он заговаривал. В его крупном, словно вырубленном из глыбы лице было что-то львиное, но благодаря светлой коже и белым волосам его непокрытая голова казалась принадлежащей человеку чувствительному, восприимчивому, думающему. Можно было догадаться, что для этой головы передвижение дивизий на карте нечто большее, нежели просто вопрос техники. Человек, проходивший по площади — кстати, единственный в штатском, — был художником ноля битвы.

Между тем дела у нас шли плохо, а политическая лихорадка у моего отца нарастала вместе с сахарным диабетом. Когда осколок гранаты, который он носил в ноге, нагнаивался, рана не закрывалась, и он не мог встать с постели. С четырнадцатого по шестнадцатый год моей жизни я был свидетелем того, как умирал мой отец. Я видел, как от гангрены пальцы его правой ноги становились черными, как его увезли в больницу, где ему ампутировали ногу. Снова он вернулся побежденным в нашу мелкобуржуазную квартиру, уже несшую на себе отпечаток нищеты. Когда раздавался стук его костылей, я ускользал в другие комнаты, потому что не хотел слушать его речи, всегда вращавшиеся вокруг националистической политики.

Мне приходилось отправляться к торговцам, чтобы получить и записать в долг нужные нам продукты. Однажды, свернув на улицу, на которой мы жили, я увидел, как, опираясь на костыли, из дверей дома выходит мой отец. Я увидел одиночество, окружавшее его. Он стоял у входа и неуверенно смотрел прямо перед собой, не замечая меня. Что-то ужасающе трагическое было в нем; я знал, что у него нет денег и что он не знает, куда ему пойти. Его знакомые отвернулись от бедняги, и мы, семья, мысленно уже покинули его. Он знал, что у моей матери случались мгновения, когда она испытывала отвращение к собственной судьбе, и что мой старший брат и я не разделяли его политических взглядов. Жизнь его была разрушена, все планы потерпели крах, и тело его было обречено на гибель. В это мгновение, когда он считал, что его никто не видит, его гордое, мужественное лицо выражало опустошенность и скорбь, невидящий взгляд, скользя над гладким уличным асфальтом, был устремлен куда-то вдаль, в пропасть лет. Согнув плечи над костылями, он глядел на деревянный забор угольной лавки и знал, что в кармане нет ни пфеннига.

Потрясенный этим зрелищем, я побежал к нему, чтобы поддержать, помочь, ибо знал, что он совершает одну из первых попыток пойти после ампутации. Но было слишком поздно. На бегу я увидел, как он побледнел, как выпустил костыли и рухнул на асфальт. Он лежал неподвижно, в глубоком обмороке, и скорбь на его лице вдруг утихла; в изнеможении его желтое, словно воск, лицо обнажило свою человеческую природу, отданную в жертву политической идее и из-за этого погибавшую. Мой отец стал неимущим, потому что сделал поражение Германии своим.

От этого падения он уже не смог оправиться. Кое-как залеченная рана на его культе вновь открылась и перешла в гангрену, уже неизлечимую. Он погрузился в длившуюся два года агонию, сопровождавшуюся дурманом от морфия и приступами боли. По ночам я часто слушал сквозь его отчаянный стон, как он молится. Молитвой ему всегда служил старый церковный хорал «О голова в крови и ранах», или он пел мелодию из «Страстей по Матфею» дребезжащим голосом, окрашенным невыразимой мукой. Это были мгновения, когда в груди моего отца пастор Иоганнес Креппель побеждал генерала Людендорфа. Потом я слышал, как мать включала свет, вставала и готовила новую инъекцию морфия. Мой отец был человеком, который наверняка сумел бы сам покончить с этой жизнью. Но тогда он умер бы не как «стопроцентный инвалид войны», как это называлось на ужасающем языке ведомства социального обеспечения, и моя мать после его смерти не получила бы пенсии. И потому он обрек себя на то, чтобы в муках ждать смерти под бичом грана сахара, который не могла передать организму его кровь.

Я же, когда было время, убегал. Часто отправлялся на велосипеде в замок Шлейсхейм под Мюнхеном; до него можно было добраться меньше чем за час. Я мог бы ездить и в Нимфенбург, который был гораздо ближе, но предпочитал Шлейсхейм. Гам было мало людей. Замок, а попросту большой, торжественно выглядевший дом, белый и несколько запущенный, поднимался над деревьями баварской деревенской площади. Слева был проход через ограду в парк.

Никакого сравнения, конечно, с поразившим меня позднее видом, открывающимся с террасы Версаля на шелковистый водный ландшафт, горизонт которого клал к ногам короля всю Францию. Здесь же был лишь широкий цветник, размашистые грядки петуньи, а за ними большая аллея из старых деревьев и живых изгородей, дубняка или самшита, тянущаяся вдоль тихой канавки до маленького замка в отдаленной, уже совсем одичавшей части парка; собственно, это был всего лишь пустой павильон, лишь несколько темных полотен с охотничьими сюжетами висели на сиротливых стенах. Удивительно, что уединенность парка, белого замка, тихих цветочных грядок внушала мне чувство заколдованной бесконечности. Сидя на скамейке в Шлейсхемском парке, я находил то, что искал воскресными утренними часами, когда был бесплатный вход, на картинах Пинакотеки, в зеленоватых отсветах Мадонны Греко, в серых и розовых тонах Благовещенья Филиппино Липпи, в чистых красках сказочной Венеции Каналетто — аромат искусства. Читая стихи Верлена или Рембо в переводах Вольфенштейна, я ощущал, как проникает в мою душу жемчужная белизна дворцового фасада. Я снова мечтал о незнакомке, так часто являвшейся мне во сне, звук А казался мне окрашенным в черный цвет, Е — в белый, И — в красный, У — в зеленый, О — в голубой, гласные, воспринимаемые в цвете, окружали меня хороводом; я занимался самообразованием, становился, можно сказать, автодидактом.

Так я забывал погибших в революцию, скуку Нойхаузена, убожество школы, деклассированность моей мелкобуржуазной семьи, даже стоны отца, и начинал собственную жизнь, входя через решетчатую калитку возмужалости и замка Шлейсхейм в парк литературы и эстетики.

Пролитое пиво

Посмотрел недавно один из этих итальянских фильмов («неореализм») и представил себе, как мы будем жить. Ночи, импровизированные жилища, кирпичи, быстро догорающий огонь, питаемый обломками досок, широкие обтрепанные пиджаки, шарфы, маленькие пистолеты, помятый граммофон с где-то добытой пластинкой Бартока — концерт для смычковых, ударных и челесты, «East St. Louis Doodle Doo» Эллингтона (негр идет ночью по предместью Сент-Луиса и насвистывает), десятилетний Джерри караулит у дверей, а Лиза размешивает захваченное во время последнего налета консервированное молоко для младенца, лежащего в чистых лохмотьях в углу. Роскошь: в библиотеках, которые найдешь, взять одну-две вещи, например, «Смерть после полудня» Хемингуэя и «Осень средневековья» Хейзинги, остальное не трогать. Любовь: достаточно одного взгляда, правда очень нежного; самое прекрасное в ней — темно-каштановые волосы, отливающие топазом, и лицо, освещенное керосиновой лампой; прогуливаться с ней, взявшись за руки, осмотреть церковь Сен-Жюльен-ле-Повр, кое-как местами сохранившуюся, но все равно прелестную среди пришедших в упадок зданий. В общем и целом: союз чувствительных характеров с жесткой интеллигентностью социального дна — молчаливые добровольцы анархии. Подготовительная работа по созданию ячеек необходима уже теперь. «Не забывайте о великой стуже / В земной юдоли, стонущей от бед»[?].

Ах, Одиссей, прикованный к мачте, внимающий пению сирен. И мы, со своей Одиссеей через столетие, среди раздирающих сердце идеологических приманок. Страшное преступление: позволить себя отвязать.

Оставаться у мачты в ночь дождя и пронзительных звуков…

Пиво расплескалось, образовав пятно на темно-коричневой поверхности стола. Я отодвинул в сторону, чтобы не замочить, «Роте фане», которую читал. «Пауланские пивоварни» было написано на стенах. Товарищи сидели за столиками в пивной и негромко разговаривали. Они прислушивались к шуму, доносившемуся с улицы.

Пятна от пива не нравились мне; они как-то не вязались с чистенькими томиками Ленина и Эптона Синклера, которые я покупал каждый месяц, если удавалось заработать немного денег. Это было угнетающе — сидеть здесь и ждать. Хейни Зудерланд, который в те дни был политруководителем КПГ в Нойхаузене и входил в районный комитет, перестал играть на пианино «Красный Веддинг». Своими подслеповатыми глазами он читал какую-то рукопись, держа ее совсем близко к лицу. Свет в пивной «Фолькартсхоф» был тусклый. В большинстве своем товарищи были плохо одеты, но отличались ясным умом, и каждый был личностью. Я как раз тогда проштудировал «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина; все было абсолютно ясно: движение — это тоже всего лишь материя, и Бога нет. Только пятна от пива и мрачное ожидание не вязались с этим.

Когда дверь распахивалась, в пивную врывался холодный воздух. Все мы тогда, ранней зимой 1932–1933 годов, были уже почти на нелегальном положении. Через полгода после смерти отца я вступил в Коммунистический союз молодежи. Еще при его жизни я всегда прятал под матрацем «Арбайтер-иллюстрирте-цайтунг», которую блестяще делал Мюнценберг. Я вступил на землю коммунизма с волнением и восхищением человека, впервые вступающего на девственный континент. Он означал для меня нечто абсолютно новое и другое, и я обостренно ощущал, жадно втягивал дикий аромат жизни, помогавший мне высвободиться из моей мелкобуржуазной среды. Слово «революция» околдовало меня. С быстротой внезапного прозрения я совершил переход от националистических доктрин моего отца к идеям социализма, человеколюбия, освобождения угнетенных, интернационализма и воинствующего пораженчества. Это началось, как я уже говорил, с «АИЦ», которую я покупал в газетных киосках, и с романов Эптона Синклера, которые я заказывал через издательство, куда поступил учеником, после того как пришлось уйти из гимназии. Они погружали мой дух в волны утопии; я верил, что рациональными волевыми актами можно изменить человека и улучшить мир. Но в процессе постепенного освоения той сферы, в которую я вторгся, я начинал понимать, хотя и очень приблизительно, поверхностность построенного лишь на доводах разума и проникнутого гуманистическим пафосом обоснования социализма, какое давали на Западе либералы вроде Роллана, Барбюса или Синклера. Смутно я сознавал, что произошло, когда Маркс и Ленин, опираясь на Гегеля, поставили на место механистического мышления диалектическое. Мой брат, даже внешне совершенно не похожий на меня, всегда бывший симпатичным романтиком и углубленным мечтателем, усвоил тогда формулы синтеза «прусского начала и социализма», немецкого и русского духа. Он принадлежал к той активистской молодежи, которая знала наизусть каждое слово Карла Радека и, отказавшись от глубины сравнения, переходила к резкости абсолюта, не подозревая в своем социологическом невежестве, что оппортунизм мелкобуржуазных масс уже нащупывал в безоговорочно жестких лозунгах формулы самых дешевых решений и извлекал их на поверхность.

Я же был горд своим умом, со страстной холодностью фиксировавшим различия. Я обнаружил тогда единственный коммунистический книжный магазин в Мюнхене, лавчонку на Гумбольдштрассс, где покупал в кредит теоретические труды Третьего интернационала и его журналы и где совершались мои первые знакомства. Убеждать меня не было нужды, я уже был убежденным. Я лишь искал подтверждение своим мыслям, погружаясь в сухие экономические исследования Варги, в «Диалектический материализм» Бухарина и в изучение решений Центрального комитета. Мои гимназические учителя были бы поражены, если бы увидели, как я вдруг отдался научной методологии. Но если бы речь шла о чистой науке, меня бы это не увлекло. Здесь же словно была задействована сама способность осязания; я каждым нервом ощущал восхитительную зловещую суть новой, реалистической схоластики, которая соединялась с духом революции.

Я стал функционером. В восемнадцать лет, несмотря на свое происхождение из среды «мелкобуржуазной интеллигенции», я оказался организационным руководителем Коммунистического союза молодежи Южной Баварии.

Я уже не могу точно вспомнить, какие надежды двигали мной тогда. Безработный, как и миллионы в годы мирового экономического кризиса, я ни минуты не сидел без дела. Бледный выходил я вместе с товарищами из темноты комнатушек у черного хода, где мы размножали листовки, в тепло летних дней. Наши совещания и собрания длились подолгу, но хозяева пивных, где мы их проводили, не упрекали нас, если за весь день мы заказывали лишь по полпинты пива и заедали его принесенным из дому хлебом, ибо они тоже состояли в партии. Насколько же лучше были наши речи и споры, чем сама реальность, которую мы создавали; тучи вокруг нас сгущались. Тень, отбрасываемая крыльями поражения, уже настигала нас. Часто на заседаниях районного руководства меня охватывала глубокая меланхолия. Я всматривался в людей, которые, обсуждая практические мероприятия дня — собрания, демонстрации, агитация за забастовку, листовки, — снова и снова давали четкий и глубокий анализ ситуации. Но я нс обладаю даром предвидения, иначе я увидел бы пролетарскую смерть, которую, после тяжелого приступа кашля, выплюнет в пузырек больной туберкулезом Йозеф Хубер, член городского совета, бывший сапожник; или убийство из мести, смерть заложника, которая подстережет бывшего токаря и нынешнего партийного секретаря Йозефа Гетца в одиночной камере Дахау, когда из лагеря сбежит руководитель партии Ганс Баймлер. А он, со своим жестким лицом слесаря, сидел среди нас и так же, как я, не догадывался о смерти солдата и революционера, которая через несколько лет, когда он станет командиром Тельмановской бригады в Мадриде, настигнет его из марокканского пулемета. Так мы сидели на неудобных стульях партийного бюро в убогом флигеле на Рингсайс-штрассе в Мюнхене и разговаривали спокойными, подчеркнуто бесстрастными голосами, на жаргоне, который едва ли понятен кому-либо, кроме нас, но который был до предела перенасыщен пылающим холодом абстракции, и канонизирующая мощь Ленина покоряла нас. Ибо маленькая, почти разогнанная партия в баварской диаспоре, вдали от боев в центре, в Берлине, оставалась в очень чистом виде партией Ленина.

Так в семнадцать лет я встретился с рабочими, и сила духа, которую они излучали, заставляет меня сегодня, при виде какого-нибудь коммерсанта, в двубортном костюме, с мучнистым лицом, лениво пережевывающего то, что он называет мыслями, вспоминать потертую кожаную тужурку Ганса Баймлера.

Но то, что наступило потом, не было революцией. Вытаращенными глазами мы всматривались в темный змеиный лик поражения. В тот вечер мы ждали торжественного шествия, объявленного штурмовиками.

Сами мы уже давно не устраивали никаких демонстраций. Короткие, нелегальные ударные демонстрации были запрещены ЦК как «сектантские». Поэтому я удивился, когда Гебхард Йиру, слегка коснувшись меня рукой, спросил:

— Слушай, может, чего устроим?

Я сразу понял. Йиру, маленький чех, говоривший, как и все мы, на баварский лад, блестяще подготовленный, черноволосый, хитрый и веселый, был политическим руководителем Союза молодежи. Мы с ним отлично сработались.

— Так нам же нельзя, — ответил я.

— Да брось, все и так летит к черту, — возразил он.

Мы уже просто не могли больше выдержать.

— Ну что ж, давай, — сказал я.

Мы шепотом договорились с парнями и двумя или тремя девушками. По сигналу мы выбежали на улицу, построились рядами по трое и двинулись по улицам предместья. Мы несли красный флаг и выкрикивали лозунги вроде: «Рабочие, боритесь против чрезвычайных постановлений!», «Вступайте в КПГ, партию рабочего класса!» и «Долой гитлеровских фашистов!» Примерно через десять минут мы услышали вдалеке рев полицейских сирен и бросились врассыпную.