Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Современная проза
Показать все книги автора:
 

«Вена Metropolis», Петер Розай

Часть I

Глава 1

В восьмом районе Вены на углу Шёнборнской и Йозефштедтской улиц стоит дом в шесть этажей. Здание окрашено в желтый, «шёнбруннский» цвет и на первый взгляд ничем не отличается от соседних домов, построенных в последнюю треть девятнадцатого века, в эпоху грюндерства. Барельефы из женских головок — сплошь богини, имена и деяния которых забылись с ходом времен, — украшают фриз, протянувшийся тонкой рифленой полосой над окнами последнего этажа по всему фасаду, а над прическами богинь вьются гипсовые ленты и гирлянды, которые в легком ритме, словно обретшие материальность звуки легковесной, слегка затасканной мелодии, более или менее скрашивают невзрачность стен. На углу дома со стороны Йозефштедтской, примерно на уровне мезонина, присутствует еще один декор — огромная мужская голова с развевающейся бородой ветхозаветного пророка, с плотно сжатых губ которой, сочетающихся с широко раскрытыми, но застывшими, невидящими глазами, не слетает никаких прорицаний, разве что свидетельствуют они о потерявшей саму себя душе, бездумно и весело прилепившейся к бытию.

В доме этом, в маленькой квартирке на пятом этаже с окнами на Йозефштедтскую, проживали в ту пору два господина, и звали их Франц Иосиф Пандура и Георг Оберкофлер. До войны Оберкофлер, человек военный, служивший тогда еще в австрийской армии, жил тут со своей женой. Соседи помнили, как высокий и щеголеватый обер-лейтенант сходил вниз по широким ступеням лестницы под руку со своей женушкой-блондинкой, разодетой чересчур броско, и отправлялся на прогулку, навстречу летнему вечеру, притягательному и многообещающему, ступая, как и положено офицеру, несколько церемонно и сдержанно, но не без элегантности.

Квартира состояла всего из двух просторных комнат, с ванной и кухней в придачу, и была в этом доме скорее исключением. В других квартирах было по четыре комнаты, а то и больше, и принадлежали они весьма важным господам.

Во время отступления немецких армий в районе Ольштина в польской Мазурии, то есть ближе к концу кровавых сражений Большой войны, — при этом грядущие месяцы оказались особенно кровавыми, — случилось вот что. Солдаты немецкой части, отведенной в Вену на переформирование, обнаружили светящееся в ночи окно в доме, незадолго до этого оставленном жильцами. Прикладами солдаты выбили дверь в парадную и вломились в дом. В камине огромного зала, под тонким и ломким слоем серой золы, — вероятно, здесь жгли какие-то бумаги, — еще тлели красные, источающие тепло комочки. Один из солдат обнаружил лестницу, ведущую в подвал. Когда к дому подтянулся арьергард, которым командовал сам Оберкофлер (Пандура, штабной вахмистр, был среди тех, кто вломился в дом первыми), то обер-лейтенант застал своих людей, в том числе и вахмистра, за мародерством. Хотя Пандура выстрелами из пистолета продырявил все обнаруженные в подвале бочки, все же во всеобщей толчее ему не удалось воспрепятствовать тому, чтобы несколько солдат подставили кухонную посуду или какой другой черепок под холодные и темные струи вина, бьющие из пробоин. Оберкофлер не стал даже пытаться пресечь начавшуюся попойку, он лишь обронил в сторону Пандуры несколько слов, но так громко, чтобы слышали все: «Того, кто завтра утром не будет стоять на ногах, расстреляют русские». Затем он бросил на стол перчатки и опустился в кресло, широко расставив ноги.

Было уже совсем поздно, когда солдаты утихомирились; кто-то свернулся калачиком прямо на полу, кто-то в полном облачении заснул на стульях или на диванах. Пандура с бутылкой чистого как слеза шнапса сидел у темного, потрескивающего от холода окна и смотрел в ночной сад, раскинувшийся под неестественно бледным светом луны: лужайки были укрыты снегом и льдом, голые и черные ветви деревьев походили на плетки, застывшие от стужи в огромной невидимой руке. Обер-лейтенант Оберкофлер, давно уже наблюдавший за Пандурой, поднялся с кресла, приблизился к вахмистру и положил ему руку на плечо, — жест совершенно непривычный и в общем-то невозможный, — и хрипло произнес: «Иди спать!» — В голосе звучали дружелюбные нотки, а хрипота — так это от долгого молчания. Пандуру словно дернуло электрическим током, однако его удивление было наигранным, ведь на самом деле он, сидя у окна, ждал, что Оберкофлер к нему подойдет.

Пандура (происходивший, кстати, из дворян, фон Пандура) и Оберкофлер были знакомы уже давно. Вскоре после начала войны они оказались в немецкой армии в одной и той же части. Однако в прямом подчинении один у другого очутился не сразу, а после переформирований полка, связанных с большими потерями в боях. До этого они долгое время присматривались друг к другу, то при раздаче пищи на полевой кухне или при оглашении приказов по полку, то во дворе казармы или в поезде, идущем в Вену, где они однажды случайно оказались вместе, получив краткосрочный отпуск с фронта. К их знакомству, — если это можно так назвать, ведь они только замечали друг друга, — примешивались определенная осторожность и противоречивое чувство, — ведь один был офицером, а другой относился к нижним чинам.

Однажды Пандура, — дело было во время марша по Украине, года два назад, если считать от событий под Ольштином, — так вот, Пандура чуть отстал от колонны на улице какого-то пыльного городка и остановился перед витриной магазина, потому что в ней, словно напоминание о другой, прошлой жизни, была выставлена пара ботинок. В отражении витринного стекла он увидел, как обер-лейтенант Оберкофлер тоже остановился посреди улицы и пристально и долго смотрит на него. Позднее, — во всяком случае, так объяснял себе Оберкофлер, — оправданием такому вниманию к Пандуре послужило то, что тот был его земляком, из Вены, ведь по большому счету в Пандуре не было ничего такого, что могло бы вызвать к нему интерес.

Собственно, было в облике Пандуры что-то скользковатое, в его широкой и смуглой физиономии, почти округлой, в его полноватой приземистой фигуре, в его походке вразвалочку. Выправка у него была нарочито никудышная. Но в бою он был решителен. Да, Пандура был храбр, и при этом был человеком жалостливым. Немолодые, умудренные опытом солдаты, у которых дома остались семьи, считали его чудаком. Во время этих своих вспышек отчаянной храбрости он весь словно менялся: как будто лев сбрасывал с себя ослиную шкуру. Лучше не скажешь, — думал Оберкофлер. В такие минуты Пандура словно уменьшался в росте, сжимался как пружина, все в нем словно затвердевало, как камень; и в то же время он был легок и подвижен, как стрелка компаса, — но при этом было ясно, что его не остановить. Во время наступления он был словно надежный щит, за которым можно было укрыться.

Поля сражений пахли разлагающимися трупами. В такие моменты Пандуре было все равно, какую цену придется заплатить.

В часы затишья он вел себя замкнуто, уходил в себя. Только блеск его больших карих глаз обнаруживал, что в нем что-то происходит, в его душе. В душе игрока и записного пьяницы! Оберкофлер поначалу заметил его глаза: темные и порой, если Пандуре досаждали или мешали, враждебно дикие и сверкающие.

Солдаты Пандуру не любили, а вот Оберкофлера — очень даже уважали. Пандура по своей сути был человек несдержанный и грубый, ото всех отгораживался, мог выкинуть любой фортель и был склонен к крайностям.

 

— Я, собственно, вырос в крестьянской усадьбе, в горах, в Пинцгау. Со двора у нас было видно все вершины: и Висбаххорн, и Шварцкопф, и Глокнер. В погожие летние дни, по утрам, когда воздух над долиной еще прозрачный, а не мутный, в глубине долины видно, как сверкает Целлеровское озеро. В стороне над нами — селенья Брук и Фуш, как разноцветные пятна или заплаты, — там потом проложили Глокнеровское шоссе.

Оберкофлер продолжал говорить, посматривая на Пандуру.

— Обнищание рабочих в долине в конце концов коснулось и крестьянских хозяйств. В самый пик большого кризиса отец отвез меня на вокзал в Таксенбахе. Он взял мне билет на поезд до Вены. Оттуда мне следовало отправиться на восток, в Брук-на-Лейте. Там тогда находилось военное училище. Наш священник из церкви Святого Георга исхлопотал мне бесплатное место.

Оберкофлер с Пандурой сидели в задней комнате летнего кафе в Пратере, куда они забрались несмотря на хорошую, даже прекрасную погоду. В теплом весеннем воздухе, проникавшем сквозь открытые окна, танцевали пылинки, поднимавшиеся от плохо пропитанных олифой, скрипящих половиц. Они заказали кружку пива на двоих и по очереди отхлебывали из нее.

— Когда поезд под Лендом въехал в ущелье и ничего, кроме скал со свисающими ветвями елей и сумрачной бурлящей горной речки вдоль железнодорожного полотна, не было видно, я вдруг представил себе, будто я уезжаю от себя самого и дорога моя ведет в ад. По крайней мере, ребенком я именно так себе ад и представлял.

 

Пандура был родом из семьи, когда-то весьма состоятельной и солидной. Отец его, получивший дворянское звание в последние годы Габсбургской монархии, во время Первой мировой войны, был крупным землевладельцем; он, будучи родом из Румынии, разбогател на торговле сельскохозяйственной продукцией, а в годы экономического подъема на рубеже веков многократно увеличил свой капитал, играя на бирже. Он женился на красивой, но обедневшей дворянке и вложил свои деньги в земельные участки. Он обладал гениальным предвидением или тонким нюхом, назовите как хотите, и скупил к югу от столицы самые унылые и пустынные земли, где на скудных склонах холмов паслись козы и овцы. А вскоре эти земли превратились в золотое дно: на них построили кирпичные заводы, для строительства разраставшейся столицы.

 

— Я имею в виду, что тут такого выдающегося? — риторически вопрошал старый Пандура, запивая миндальное пирожное добрым глотком игристого вина из бокала с красивой огранкой и витой ножкой, и потом продолжил: — Если одна из вас разлеглась в воде, ну, к примеру, в ванне, — мне эти штуки известны! — и волосы свисают за край — вы, стервы такие, это умеете! — то тонкие волосы плавают вокруг полураскрытых роз, словно это сердце Матери Божьей! — Мальчишкой я однажды в церкви во время Таинства Причастия не проглотил облатку, как положено, — это было еще в Колошваре, в Румынии, — да, так вот, с облаткой на языке, плотно сжав губы, я вышел на железную дорогу, было лето, какие-то жуки гудели в воздухе, и эту облатку, тело Христово, выплюнул на рельсы. — И ничего, ничего со мной не произошло! Такой вот был случай, в ту-то пору!

Старый господин фон Пандура опускает бокал на гладкую, богато инкрустированную поверхность отливающего черным и перламутровым блеском столика в восточном стиле, улыбается предмету своей страсти, пышной рыжеволосой красавице, а потом сквозь слегка колышущиеся от сквозняка занавески смотрит на пустынный вечерний Грабен[?].

 

Старый барон при любой возможности одаривает своей любовью не только баронессу, свою супругу, но и всякое существо женского пола, попадающееся ем на пути. Как он сам говорит, всех, кроме собачек и курочек! Сегодня настал черед молодой работницы с его кирпичного завода. Чем старше Пандура становится, тем больше он охоч до молодых баб. Сегодня у него черноволосая толстушка с широким лицом и большими щеками.

— Ты, наверное, из Боснии родом? Из Мостара?

Она даже этого не понимает. Старый Пандура прижимает ее к стене, задирает халат и устремляется вперед получать свое удовольствие.

Работница поначалу повизгивает, а потом прилежно включается в процесс, на всю катушку, и вот ее сотрясает дрожь, даже бедра у нее дрожат: он добирается, он на самом деле добирается до точки!

Когда Пандура протягивает ей десять шиллингов, она берет деньги, потупив глаза, и, не поблагодарив, уходит по тропинке мимо буйных зарослей сорняка, поправляя на ходу сбившийся и скособочившийся халат.

 

Первое время в Вене Оберкофлер и Пандура за недостатком занятий и средств на другие развлечения отправлялись в долгие пешие прогулки и дни и ночи напролет вели бесконечные разговоры. В этих рассказах представала вся их жизнь, они соревновались друг с другом в честности, каждый хотел открыть собеседнику всю правду о своей жизни, о своем характере и своих стремлениях, но зачем? Только это как раз и остается непроясненным.

Если течение их разговоров иссякало и они умолкали, то лишь для того, чтобы подумать, что же еще пропущено, что не рассказано. Все эти рассказы были как будто взахлеб, наперегонки, без оглядки и какой-либо последовательности. Они шли по главной аллее Пратера, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, над их головами расплывались белые и розовые свечи цветущих каштанов, и листва, пышно торчащая, колышущаяся от легкого ветра, то светлая, то темная, уже отбрасывала тень.

Трое мужчин за столом подняли тост. В то время как двое, — один прямой как свечка и такой длинный, что смотрел на остальных свысока, другой невысокого роста, — итак, в то время как они, возможно, ожидая, что им вновь нальют, держали свои рюмки на уровне груди, третий в их компании, серый и какой-то помятый человек, снова поставил свою рюмку на стол и повернулся к свету, тускло падающему из окна.

— Погода могла бы быть и получше — в честь открытия! — сказал он.

— Когда же мы наконец распахнем двери нашего заведения? — спросил приземистый, и в голосе его, нарочито прочувствованном, прозвучала издевка. Высокий и худой, словно в смущении, поднялся из-за стола и, не глядя на собеседников, стал прохаживаться по залу, касаясь рукой то одного, то другого предмета. Серый человек, одетый, кстати, в новехонький, с иголочки, деловой костюм из отливающей блеском, еще не замятой ткани, на заданный вопрос никак не отреагировал: то ли он мысленно устремился куда-то дальше и был уже где-то далеко отсюда, то ли был слишком занят чем-то, стоя у буфетной стойки, занимавшей всю узкую сторону помещения. Он достал обычную пивную бутылку без этикетки, закупоренную вместо пробки затычкой из газетной бумаги.

— Это что там у тебя? Отрава какая-то? Или машинное масло?

— Сейчас узнаете! Сейчас узнаете!

— Наливай, — буркнул приземистый и протянул серому пустую рюмку.

 

Где и когда они познакомились? На венском рынке Нашмаркт, чуть в стороне от Рингштрассе[?], есть пустынная площадка, которую обычно занимают приезжие крестьяне со своими лотками. Лейтомерицкий, наделенный тонким психологическим чутьем, сразу же понял, что вон с теми двумя типами, которые стояли у края площадки, облокотившись на ограждение набережной, — что с ними он может провернуть дела посерьезнее, чем купля-продажа позолоченных дамских сережек, поношенной каракулевой накидки или театрального бинокля с мутными стеклами.

Оберкофлер и Пандура бесцельно шлялись по рынку, то останавливаясь, то вновь беспокойно прохаживаясь: на Оберкофлере вполне еще приличный костюм из добротной ткани ручной выделки, на Пандуре его старая шинель, и она невольно выдает недавний род занятий их обоих. Нашивки с шинели Пандура спорол, воротник поднят, защищая его от еще холодного, порывистого весеннего ветра, дующего с запада, — за вздымающейся громадой домов можно различить нечеткие облачные контуры Венского леса.

Высокое и бледное небо над ними, массивные и четко очерченные облака на нем, тени от этих облаков бегло пересекают широкую площадку, небесная синь на короткие мгновения отражается на раздуваемых ветром простынях, на позолоте декора богатых домов на улице.

В то время как Оберкофлер в своем явно слишком легком для этого времени года одеянии (почему, Боже праведный, он не оделся теплее?) движется подпрыгивающей походкой, втянув голову в плечи, его спутник, Пандура, словно спущенный с привязи, то забегает на несколько шагов вперед, то отстает от него на несколько шагов, и взгляд его жадно прочесывает местность и скользит по лицам окружающих людей.

Лейтомерицкий, протискиваясь сквозь уличную и рыночную толпу, медленной и победоносной поступью приближался к ним.

Потом уже, за столом, в тускло освещенном подвальном помещении дешевого ресторанчика, — Лейтомерицкий заказал для них гуляш, да еще и пиво за свой счет, — оба господина без всяких экивоков признались, что они весьма голодны.

— Проголодались — не то слово! У меня внутри кишки завернулись!

— Ну, я имею в виду, что на пару монет, которые я могу вам дать за часы, вы ведь далеко не уедете, — сказал Лейтомерицкий.

Часы, предмет сделки, лежали на столе — мужские наручные часы с порванным ремешком.

— Вы на рынок часто захаживаете? Может, через пару деньков объявитесь? — Оберкофлер с надеждой взглянул на Лейтомерицкого. — Может, возьмете у нас шубу или пальто?

— Предлагаю вам кое-что получше!

 

Город с западной стороны окаймляет зеленый Венский лес. Географы толкуют о бассейне, о раковине, в которой располагается город. И в самом деле, если с холмов Венского леса взглянуть вниз на город, то он, главная его часть, действительно уместился в мягкой, открытой на восток форме, ограниченной с юга плоскими холмами, а с севера — высоко вздымающейся горой Каленберг, у подножия которой протекает Дунай. Бывают дни, весной или осенью, когда город с его крышами, куполами и башнями словно плывет в сверкающем голубом воздухе и коричневой, золотистой листве — или это буро-зеленоватые побеги молодой виноградной лозы, вьющейся вокруг натянутой проволоки и торчащих кольев? И если глядеть на город сверху — или прогуливаться по его залитым солнцем, хорошо знакомым улицам, — то все это вскоре перемешивается друг с другом, запутанное и мягкое, и то, что было внизу, выпирает наверх, а все, что было наверху, опускается вниз.

Все выглядит так, будто весь город расположен не там, снаружи, на этих все же не вечных выступах, холмах из известняка и глины, нет, он словно движется и колышется в самой середине, как волны огромного моря; и бурозеленоватые дубы, нежные липы, неуклюжие каштаны возвышаются в нем, словно беспорядочно разбросанные ноты, словно беглые записи на черных линейках партитуры, и все, что ты слышишь и воспринимаешь, предстает как звучание и сущность неслыханной, никогда еще не звучавшей музыки!

Естественно, что город, расположенный между гор, прочерчен сбегающими вниз долинами и ложбинами. Прежние речки и ручьи, правда, текут теперь в подземных каналах Дуная или же, чаще всего, вливаются в рукав Дуная, в Дунайский канал. В поверхностную форму города вписаны склоны холмов. В долинах движется городской транспорт, и лишь ближе к центру, к примеру в Йозефштадте, где перепад высот между горой и долиной сравнялся, все смешивается воедино и превращается в некое серое и в своей серости пестрое, колышущееся туда и сюда, словно бесцельно вздымающееся целое.

Через несколько дней после рандеву на рынке Нашмаркт они снова встретились — Оберкофлер, Пандура и Лейтомерицкий. Лейтомерицкий шиканул: он пригласил Оберкофлера и Пандуру на ужин в солидный бюргерский ресторан — и атмосфера за столом с самого начала была весьма и весьма доверительной.

За супом, самым настоящим, на говяжьем бульоне, с нарезанными полосками блинов, с добавлением яиц, — Бог знает, где хозяин ресторана все это раздобыл? — Лейтомерицкий хранил молчание. Ел он быстро и как-то рассеянно.

— Оберкофлер и Пандура — отличные фамилии, разве не так? — произнес он вдруг.

— А Лейтомерицкий чем хуже? — возразил Пандура.

— Нет, «Оберкофлер и Пандура» — это совсем другое дело! Согласитесь!

За тафельшпицем, нежной говядиной, поданной, как и положено, с яблочным хреном и петрушкой, Лейтомерицкий с подкупающей улыбкой возвестил о своих планах:

— Еще тогда, на рынке, когда мы познакомились, когда я впервые узнал, как вас зовут, меня словно осенило! Я подумал: не может быть! Это перст судьбы. И оба к тому же — бывшие офицеры!

— Я был всего-навсего унтер-офицером, — уточнил Пандура.