Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Классическая проза
Показать все книги автора:
 

«Сельские музыканты», Жорж Санд

Часть первая

Посвящение Евгению Ламберту

Дитя моё, так как ты любишь слушать мои рассказы о том, что рассказывали крестьяне на посиделках во время моей молодости, когда у меня было еще время их слушать, то я постараюсь припомнить для тебя историю Этьенна Депардье и слепить вместе разбросанные в памяти моей отрывки. Он рассказывал мне ее сам в продолжение многих вечеров на посиделках — ты знаешь, так называются те уже поздние часы ночи, когда крестьяне собираются трепать коноплю, ведут беседу, рассказывают сказки. Прошло много лет с тех пор, как дедушка Этьенн заснул сном праведных, и был он уже порядочно стар в то время, когда рассказывал нам простые приключения своей молодости, а потому я поведу рассказ от его лица, стараясь сколь возможно подражать языку его. Ты не сочтешь это за пустую прихоть — ты, который по опыту знаешь, что мысли и чувства крестьянина не могут быть выражены нашим языком, не исказившись совершенно и не получив оттенка натянутости. Ты знаешь также, что крестьяне угадывают или понимают гораздо более, чем мы полагаем: ты часто удивлялся неожиданному проявление в них таких понятий, которые даже в деле искусства могут показаться оригинальными. Если б мне вздумалось рассказать тебе нашим языком то, что ты сам слышал от них, ты нашел бы это и невероятным и невозможным и подумал бы, что я, сама того не подозревая, прибавила тут много своего и навязала им размышления и чувства, для них недоступные. И действительно, стоит только ввести в выражение их идей одно слово, несвойственное простонародной речи, чтобы возбудить сомнение в возможности образования в их уме подобной идеи. Но когда слушаешь их, то видишь, что хотя и нет у них, как у нас, такого полного выбора слов, усвоенных для выражения всех малейших оттенков мысли, но нет также и недостатка в словах, необходимых для обозначения того, что они думают и описания того, что поражает их чувства. Я хочу, чтобы рассказ Этьенна Депардье сохранил свойственный ему колорит вовсе не для того, как меня упрекают, чтобы иметь удовольствие употребить в дело язык, неупотребительный в литературе; еще менее для того, чтобы воскресить обветшалые выражения и устарелые обороты, известные всем и каждому. Но потому, что не могу заставить его говорить нашим языком, не уклонившись совершенно от того пути, которому следовал его ум в то время, когда ему приходилось говорить о предметах, для него не вполне доступных, между тем как ему и самому хотелось хорошенько понять их и сделать понятными для других.

Если при всем моем внимании и старании ты найдешь, что в некоторых местах рассказчик мой слишком ясно или слишком смутно понимает то, о чем говорит, то припиши это моему бессилию и слабости подражания. Поставленная в необходимость выбирать между выражениями, употребительными у нас, только те, которые могут быть понятны для всех, я поневоле должна была отказаться от самых оригинальных и выразительных. Я постараюсь, по крайней мере, не вводить таких, которые не могли быть известны крестьянину, от лица которого поведу повесть. Он был несравненно выше наших теперешних крестьян и не старался употреблять в своем рассказе слов, непонятных как для его слушателей, так и для него самого.

Я посвящаю тебе этот роман не как доказательство материнской дружбы — оно тебе не нужно: и без него ты знаешь, как дорог ты мне — но для того, чтоб ты сохранил и тогда, когда меня не станет, в памяти своей воспоминание о той стране, которая почти усыновила тебя — о милой Берри! Вспомни, когда я писала этот роман, ты говорил: «Я приехал сюда десять лет тому назад, на один месяц. Пора, кажется, подумать об отъезде». И так как я не видела причины, ты представлял мне, что ты живописец, что работал десять лет у нас, передавая то, что чувствовал и видел в природе, и что тебе необходимо, наконец, ехать в Париж и проверить себя мыслью и опытом других. Я отпустила тебя с условием, что ты будешь приезжать сюда каждое лето. Смотри же, не забывай и этого. Пусть этот роман дойдет до тебя, как отдаленный звук наших волынок, и напомнит тебе, что распускаются листья, что прилетают соловьи и что великий праздник, весенний праздник природы начинается в полях.

Ноан, 17 апреля 1853 г.

Первые посиделки

Я не вчера родился, говорил в 1828 году дедушка Этьенн. Явился я на свет Божий, как мне кажется, в 54 или 55 году прошлого века. Первые года свои я плохо помню, и поведу рассказ о себе с той поры, как в первый раз причастился, а это было в семидесятом, в приходе Сент-Шартье, где в то время служил аббат Монперу, который теперь и дряхл, и слаб, и глух.

Наш-то собственный приход, Ноанский, не был уничтожен. Но так как у нас умер священник, вышло, что на некоторое время обе церкви соединились вместе под управлением аббата, к которому и ходили мы каждый день слушать катехизис — я, маленькая двоюродная сестра моя, еще один малый по имени Жозеф, живший в доме моего дяди, да еще около дюжины ребятишек из наших же.

Я говорю «дядя» для краткости, потому что старик приходился мне, собственно, дедушкой. Он был брат моей бабки и назывался Брюле, отчего и внучка его, которая одна только и осталась из всего его рода, получила прозвание Брюлеты. Настоящее же ее имя было Катерина, но о нем и помину никогда не было.

Если сказать вам правду, то я в то время уже чувствовал, что люблю Брюлету более, чем приходилось мне любить ее как двоюродному брату, и ревновал ее к Жозефу, который жил вместе с нею в маленьком домике, находившемся на расстоянии ружейного выстрела от последних домов деревни и на расстоянии полуверсты с небольшим от нашего дома, так что он мог ее видеть каждую минуту. А я до той поры, как мы стали ходить учиться катехизису, видел ее не всякий день.

Вот как случилось, что дед мой и мать Жозефа стали жить в одном доме. Дом принадлежал старику. Небольшую половину его он отдал внаймы вдове, у которой, кроме Жозефа, других детей не было. Она прозывалась Мари Пико и могла бы еще быть женой хоть куда, потому что ей было всего каких-нибудь тридцать лет с небольшим, и по ее лицу и по всему было видно, что она в свое время была красавицей. И в ту пору еще ее звали подчас красоткой, и это не было ей противно, потому что вдовушке хотелось обзавестись своим домком. Но так как у нее не было ничего, кроме бойких глаз и сладких речей, то она довольствовалась и тем, что квартира обходилась ей недорого, а домовладелец ее и сосед был старик честный и добрый, не тревоживший ее понапрасну и часто помогавший ей.

Старик Брюле и вдова Пико, попросту Маритон, жили во взаимном уважении лет уже с двенадцать, то есть с того самого дня, когда мать Брюлеты умерла, произведя ее на свет. Маритон ухаживала за сироткой и воспитывала ее с такой любовью и заботливостью, как будто она была ее родное детище.

Жозеф был тремя годами старше Брюлеты. Они качались в одной люльке, и малютка была первая ноша, которую привелось носить его маленьким ручонкам. Впоследствии, когда ребятишки подросли, старик Брюле, видя, что вдове трудно усмотреть за ними обоими, взял мальчика к себе. Жозеф стал спать у него, а девочка по-прежнему у вдовы.

Все четверо ели и пили вместе. Вдова стряпала, хозяйничала, штопала и чинила, а старик, еще бодрый и крепкий, работал поденно и кормил все семейство.

Нельзя сказать, что они были очень богаты и ели и пили слишком сладко. Но вдова Маритон была такая ласковая, добрая и работящая, а Брюлета так ее любила, что старик привык смотреть на нее, как на родную дочь или, по крайности, как на невестку.

Ничего на свете не могло быть лучше и милее нашей малютки, воспитанной и выращенной доброй вдовой. Маритон любила чистоту и порядок и держала себя так хорошо, как только позволяли средства. Она приучила к этому же и Брюлету. И в те лета, когда дети ползают и валяются по земле, как собачонки, наша девочка была такая разумная, чистенькая и нарядная, что каждому хотелось ее расцеловать, да она не слишком поддавалась на такие ласки и сама ласкалась только к тем, кто умел ее задобрить.

Когда ей исполнилось двенадцать лет, она была уже подчас как будто маленькая женщина. Иногда, бывало, забудется и зашалится за книгой — ведь все-таки это было малое дитя, — но тотчас же опомнится и остепенится, не столько от страха, сколько из важности и уважения к себе.

Уж не знаю, право, почему, только все мы как-то были тупы на катехизис. Но каждый из нас видел, как отличалась Брюлета от всех других девочек.

Между нами, признаться, некоторые были староваты: Жозефу стукнуло пятнадцать, а мне шестнадцать, и это был большой стыд для нас, по словам священника и родных. Мы запоздали так потому, что Жозеф был ленив и учение не шло ему в голову, а я — страшный головорез, и ровно ничего не слушал. Года три сряду мы не могли выйти из класса, и если бы аббат Монперу не был снисходительнее нашего старого священника, то я думаю, мы и теперь бы еще оставались при том же.

Нужно также сознаться, что мальчики всегда как-то моложе умом девочек, и там, где собираются учиться наши ребятишки, всегда вы заметите эту разницу: мальчишки все уже большие и сильные ребята, а девочки мал мала меньше.

Все мы начали с того, что ровно ничего не знали: читать не умели, писать и того меньше, и могли заучивать только так, как божьи птички учатся петь, не зная ни латыни, ни церковного пения — по слуху. Священник умел, однако ж, отличить тех из нас, кто понимал скорее и лучше запоминал его слово. Между девочками самой разумной была Брюлета, а самым тупым между мальчиками казался Жозеф.

Нельзя сказать, что он был глупее других, но он так плохо слушал и, разумеется, так мало запоминал из того, чего не слыхал, в нем было так мало охоты к ученью, что я не мог надивиться. У меня, бывало, дело шло всегда на лад, когда мне удавалось наконец усесться спокойно и собраться с мыслями.

Брюлета иногда бранила его за это, но без всякой пользы: он только плакал с досады.

— Да как же быть, если слова не идут мне на память. Я сам не знаю, что мне делать, — говорил он.

— Неправда, — отвечала Брюлета, привыкшая уже командовать им и распоряжаться, — ты все можешь, когда захочешь. Только у тебя мысли по стенам развешаны, и г. аббат справедливо называет тебя рассеянным.

— Пусть себе называет, — отвечал Жозеф. — Я не понимаю этого слова.

Но мы, ребятишки, хорошо понимали его и называли Жозефа по-своему: Жозе-ротозей. Это прозвание так за ним и осталось, к величайшей досаде его.

Жозеф был ребенок печальный, слабого сложения и нрава брюзгливого. Он не отходил от Брюлеты ни на минуту и во всем ей повиновался. Она все-таки говорила, что он упрям как овца, и бранила его беспрестанно. Меня же она никогда не упрекала за мою леность, но я бы дорого дал, чтобы она занималась мною так же часто.

Несмотря на ревность, я заботился о нем более, нежели о других товарищах, потому что он был всех слабее, а я — один из самых сильных. Притом же, если б я не заступался за него, Брюлета стала бы осуждать меня. Когда я говорил ей, что она любит Жозефа более, нежели меня, родного, она отвечала:

— Я люблю в Жозе не его — я люблю в нем его мать, которая мне дороже вас обоих. Если б с ним случилась беда, я бы не посмела вернуться домой. И так как он никогда не думает о том, что делает, она просила и наказывала мне думать за нас обоих, и я никогда этого не забуду.

Я часто слыхал, как горожане говорят: «я учился с таким-то; это мой школьный товарищ». Мы же, крестьяне, которые, в мое время, и не знали, что такое школа, — мы говорим: «я слушал катехизис с таким-то; я с ним в первый раз приобщался». В эту-то пору у нас и завязываются крепкие дружбы молодости, а иногда и ненависть, которые продолжаются целую жизнь. В поле, на работе, на праздниках люди видятся, говорят, сходятся и расходятся. Но когда слушаешь катехизис — а это продолжается год, часто даже два, — то поневоле приходится оставаться вместе и помогать друг другу в продолжение почти пяти или шести часов в день. Мы отправлялись гурьбой рано утром, по лугам и пастбищам, через тын, огороды и кустарники. Вечером, когда нас отпускали на свободу, рассыпались во все стороны, как веселые пташки, и возвращались домой как попало. Те, кому было весело друг с другом, шли вместе, а шаловливые и забияки расходились порознь или также сходились и сговаривались, как бы настращать других и подурачить.

Жозеф не был ни шалуном, ни забиякой, но в нем не было также ничего любезного. Я хорошо помню: что бы ни случилось с нами, он никогда не был ни очень весел, ни очень печален, ни слишком сердит, ни слишком доволен. В драке он никогда не отставал от других и принимал удары, не умея сам платить тем же, но всегда без слез и без жалоб.

Когда мы останавливались, чтобы поиграть и позабавиться, он садился или ложился в трех или четырех шагах от нас, ни слова не говорил, отвечал невпопад и все как будто слушал и смотрел на что-то, чего мы не могли видеть. Вот почему мы и думали, что он принадлежит к числу тех, кто видит ветер. Брюлета, знавшая его причуды и никогда не говорившая о них, иногда звала его и не могла дозваться. Тогда она начнет, бывало, петь, и Жозеф тотчас очнется, как просыпаются те, которые храпят, когда начинаешь свистеть.

Не могу объяснить вам, почему я привязался к такому невеселому товарищу. Сходства между нами не было никакого. Я не мог обойтись без людей — вечно расхаживал, прислушиваясь и присматриваясь, любил потолковать и порасспросить, скучал один и искал веселья и дружбы. Быть может, потому, что мне было жаль угрюмого и скрытного мальчика, или потому, что я привык подражать Брюлете, которая постоянно заботилась о нем, делала ему услуги, которых никогда от него не видела и более переносила его причуды, нежели управляла им. На словах все было так, как она хотела, но так как он никогда не следовал ни чьим советам, то и выходило на деле, что не он, а она и я ухаживали за ним и терпели все, что ему было угодно.

Наконец наступил день причастия. Возвращаясь из церкви, я дал себе твердое слово не шалить более, и чтоб легче его исполнить, решился пойти к дедушке, пример которого скорее всего мог меня удержать.

Брюлета по приказанию вдовы пошла доить козу, а мы с Жозефом остались в комнате, где дед мой разговаривал с соседкой.

Мы сидели молча, рассматривая лики святых, которые священник дал нам в память святого таинства. Дедушка и мать Жозефа не обращали на нас внимания и продолжали разговаривать:

— Теперь, — сказала вдова, — когда важное дело кончено, мой парень может наняться в люди, а я сделаю то, что тебе говорила.

Потом, заметив, что дедушка печально покачал головой, она продолжала:

— Я знаю, сосед, у моего Жозе нет ума… О, я хорошо знаю, что это-то его несчастье!.. Он весь вышел в отца: покойник, бывало, и двух мыслей не приберет в целую неделю, а это не мешало ему, однако ж, быть человеком добрым и трезвым. А все-таки это большое несчастье, когда у человека в голове так мало порядка; и когда к этому еще он женится, и попадется ему жена с пустой головой — тогда в короткое время у них все пойдет вверх дном. Вот почему, видя, что мой мальчик подрастает, я думаю, что с таким умом ему не прокормить себя. И мне кажется, что я умерла бы спокойнее, если бы могла оставить ему хоть что-нибудь. Ты сам знаешь: нужно беречь копейку на черный день. В наших бедных хозяйствах только одно это и спасает. До сих пор я не могла ничего отложить, а выйти снова замуж мне уж, верно, не суждено, потому что я не так молода, чтоб кому-нибудь понравиться. Если это так, то пусть будет воля небесная!.. Слава Богу, я довольно молода и могу работать. И раз мы уж об этом заговорили, то я скажу тебе, сосед, что у меня даже и место есть в виду. Бенуа, наш трактирщик, ищет служанку и дает хорошее жалованье — тридцать экю в год! Да к этому еще нужно прибавить разной прибыли почти на столько же. С такими деньгами, усердием и ретивостью за десять лет я составлю себе состояние, отложу копейку на старость и могу еще оставить кое-что своему бедному дитяти. Ну, что ж ты на это скажешь?

Старик Брюле подумал немножко и отвечал:

— Нет, это неладно, соседка. Право, неладно!

Маритон также подумала несколько и, угадав мысль старика, продолжала:

— Конечно, нанявшись в деревенский трактир служанкой, я не уйду от худой молвы, и как бы умно я ни держала себя, никто этому не поверит. Так что ли, сосед? Ты это хочешь сказать? Да что ж делать?.. Я знаю, что тогда меня никто уж не возьмет за себя. Но ведь что терпишь для детей, того не жалеешь, да и самые мучения за них как будто сладки.

— На свете есть кое-что похуже мучений, — сказал дядя. — Есть стыд, и он падает на детей.

Маритон вздохнула.

— Да, — сказала она, — в этих домах каждую минуту жди обиды. Нужно беспрестанно быть настороже.

— Между трактирщиками есть такие, — сказал старик, — которые нарочно берут в служанки пригожих и веселых, как ты, например, чтобы легче сбывать с рук товар. И часто случается, что у одного трактирщика дела идут лучше, чем у других его собратьев потому только, что у него бойкая служанка.

— Вестимо, сосед. Только, кажется, можно быть веселой, бойкой и проворной на услуги, не даваясь в обиду…

— Дурное слово также обида, — сказал старик Брюле, — и честной женщине должно быть тяжко привыкать к таким неприятностям. Подумай только, каково будет твоему сыну, когда как-нибудь ненароком услышит он, как шутят с его матерью извозчики и разносчики.

— Слава Богу, что он… так простоват! — сказала вдова, взглянув на Жозефа.

Я также взглянул на него и удивился, как мог он не слыхать речей матери. Она говорила вовсе не тихо, так что я не пропустил ни одного слова. Я заключил из этого, что он туг на ухо, как мы называли в то время тех, кто плохо слышал.

Вскоре после этого Жозеф встал и побрел к Брюлете в овчарню, которая была не что иное, как дощаный сарай, набитый соломой, где она держала пар шесть скота.

Боясь, чтоб меня не сочли за нескромника, если б я один остался в доме, я последовал за Жозефом и увидел, что он бросился на солому и плакал про себя, хотя на глазах у него и не было видно слез.

— Что ты, спишь что ли, Жозе? — сказала Брюлета. — Что улегся, как больная овца? Пусти-ка, мне нужна связка, на которой ты растянулся: я хочу дать корму овечкам.

И, задавши корму, она начала петь, только тихонько, чуть слышно. Ея пение, по-видимому, произвело на Жозефа обыкновенное действие. Он очнулся, встал и ушел.

— Что с ним? — спросила Брюлета. — Он сегодня глупее всегдашнего.

— Должно быть, — отвечал я, — он смекнул, что ему придется скоро наняться в люди и расстаться с матерью.

— Он знал это и прежде, — возразила Брюлета. — По заведенному порядку он должен идти в наймы тотчас после причастия. Если б я не была одно только дитя у дедушки, то мне тоже пришлось бы покинуть дом и зарабатывать хлеб у чужих.

Брюлета, казалось, не слишком была огорчена тем, что ей приходилось расстаться с Жозефом. Но когда я объявил ей, что и мать его также хочет идти в наймы и будет жить далеко от нас, она зарыдала, побежала искать ее и, обвившись руками около ее шеи, сказала:

— Правда ли, душенька, что ты нас оставляешь?

— Кто тебе сказал это? — возразила Маритон. — Это еще дело нерешенное.

— Неправда! — вскричала Брюлета. — Ты сама говорила, а теперь только хочешь скрыть от меня.

— Так как у нас есть нескромники, которые не могут удержать языка на привязи, — сказала соседка, посмотрев на меня, — то я должна сказать тебе всю правду. Я оставляю вас, но ты должна этому покориться, как дитя разумное и послушное, которое посвятило сегодня свою душу Богу.

— Как же, папа, — сказала Брюлета дедушке, — ты согласился отпустить ее? Кто же будет ухаживать за тобой?

— Ты, душенька! — сказала Маритон. — Ты уж теперь не маленькая и должна следовать своему долгу. Выслушай же меня и ты также, сосед. Я тебе не все еще рассказала…

И, посадив девочку к себе на колени, между тем как я забился между ног дедушки (его печальное лицо притянуло меня к нему), Маритон продолжала рассуждать, обращаясь то к ней, то к нему:

— Я давно бы оставила вас и стала бы зарабатывать себе хлеб насущный, если б меня не удерживала дружба к вам. Мне было бы гораздо прибыльнее оставить у вас Жозефа и платить вам за него, а самой идти в услужение: я могла бы тогда заработать копейку. Да я чувствовала, что на мне лежала обязанность воспитать тебя, дитя мое, до настоящего дня, потому что ты была еще крошка и потому, что девочке мать нужна более, чем мальчику. У меня недоставало духу покинуть тебя в то время, когда ты не могла обойтись без меня. Теперь это время миновало, и ты должна, расставаясь со мной, утешаться тем, что будешь полезна своему дедушке. Я научила тебя вести хозяйство и всему тому, что должна знать добрая девушка для услуги родителей и домашнего порядка. Ты должна взяться за это из любви ко мне и чтобы сделать честь тому воспитанию, которое я дала тебе. Я буду утешаться и гордиться, когда все будут говорить, что моя Брюлета рачительно заботится о своем дедушке и распоряжается своим добром как маленькая женщина. Полно же плакать, будь умницей и не отнимай у меня последней храбрости. Если тебе тяжело разлучаться со мною, то подумай, каково мне. Подумай только, что я должна покинуть твоего дедушку, который был моим лучшим другом, и моего бедного Жозефа. Но этого требует долг мой, и ты, верно, не станешь меня удерживать.

Брюлета плакала до самого вечера и не могла ровно ничего делать. Но когда она увидела, что бедная женщина, глотая слезы, стала готовить ужин, то снова бросилась к ней на шею, поклялась исполнить ее слова и принялась работать со всем усердием.

Меня послали отыскать Жозефа, который не в первый уж раз, да и не в последний забывал, что пора воротиться домой и делать то, что все делают.

Я нашел его в углу. Он думал о чем-то и смотрел в землю так пристально, как будто глаза его пустили корни. Против обыкновения, мне удалось выманить из него несколько слов, из которых я увидел, что он более раздражен, нежели опечален. Он нисколько не удивлялся тому, что ему приходилось идти в услужение, зная, что вступил уже в такой возраст и что иначе и быть не могло. Но, не показывая вида, что знает о намерениях своей матери, он жаловался, что его никто не любит и что его считают неспособным к работе.