Размер шрифта:     
Гарнитура:GeorgiaVerdanaArial
Цвет фона:      
Режим чтения: F11  |  Добавить закладку: Ctrl+D
Смотреть все книги жанра: Классическая проза
Показать все книги автора:
 

«Рыжая», Альфред Андерш

Современный композитор пишет свои произведения, опираясь на правду.

Клаудио Монтеверди.

Совершенства современного искусства

Венеция, 1605

Пятница

Скорый поезд и созерцание дома. — Причины перехода от мажора к минору. — Внезапное решение некой дамы в кафе «Биффи» в Милане. — Интерпретация «Бури» Джорджоне. — Свет, исходящий от рафинированных людей. — Сирена «Монтекатини».

Франциска, ближе к вечеру

На перроне Центрального вокзала было сухо, сухо под темными нагромождениями из стекла, дыма и бетона, но скорый поезд на Венецию был абсолютно мокрым, значит, всего несколько минут назад его привели сюда из дождя, из серости дождливого послеобеденного времени; отправление в 16.54, стало быть, через пять минут; в вагоне было холодно, так что Франциска положила на занятое ею место только перчатки и снова вышла на перрон, чтобы согреться, но вместо этого она еще больше продрогла под сильным январским ветром. Наверное, я все-таки беременна; ей было очень холодно, несмотря на пальто из верблюжьей шерсти; она сунула свою коричневую сумочку под мышку и спрятала руки в карманы пальто. Сигарета, первое, что я сделаю, когда поезд тронется я закурю сигарету. Она наблюдала, как в дымном воздухе крытого перрона испаряется влага со стенок вагона, у которого она стояла, как остаются маленькие мокрые островки, грязный конденсат, внезапно превращающийся в какую-то желтую пленку, поблескивающую при свете уже зажженных фонарей. Если бы сейчас появился Герберт, если бы он пришел за мной, я бы, наверное, оставила свои перчатки в вагоне и пошла бы с ним. Если бы он сейчас пришел, это означало бы, что мы, возможно, в последний момент все-таки нашли бы какой-то модус вивенди. Какая же я иногда трусливая. Миланский Центральный вокзал был темным местом, особенно под январским дождем в серый предвечерний час; вход в него образовывали гигантские колонны из пористого камня; Франциска вышла из трамвая и быстро вбежала в здание вокзала, к которому то и дело подъезжали, останавливаясь на мгновение, и тут же уезжали такси; наверх можно было подняться на эскалаторе, в это время он еще не был переполнен. Франциска стояла за худой маленькой старушкой, которая в четырех изношенных, залатанных хозяйственных сумках тащила множество тяжелых пакетов и бутылок; хищная птица, сующая корм в открытые ненасытные клювы, бедная, старая, истощенная, с зорким взглядом; наверху она сразу исчезла в толпе, вытекающей из прибывшего поезда; Франциска подошла к кассе и спросила, когда отправляется ближайший поезд.

— Куда?

— Куда-нибудь.

Кассир какое-то время молча разглядывал ее, потом обернулся, чтобы посмотреть на часы, и сказал:

— Скорый в Венецию. Без шести минут пять.

Венеция. Почему Венеция? Что мне там делать? Но ведь это как рулетка, я поставила на зеро, и выпал какой-то цвет. «Куда-нибудь» означало зеро. Выпала Венеция. Видимо, не было такого места, которое называлось бы «ноль».

— Хорошо, давайте до Венеции!

— Туда и обратно?

— Нет, только туда.

Она посмотрела на ручные часики. Без тринадцати пять. Венеция ничуть не хуже любого другого места, Герберт никогда бы не подумал, что я могу находиться там. Скорее всего, он решит, что я вернулась в Германию и жду его дома.

— Четыре тысячи шестьсот, — сказал кассир и пододвинул к ней билет.

Франциска протянула ему пять тысяч лир. Это слишком дорого. Поездка в Венецию стоит слишком дорого.

Отдавая ей сдачу, кассир сказал:

— Доплату за скорость вы внесете в поезде.

Ей стало страшно. Какой-то миг она раздумывала, не вернуть ли билет. Я могу выбрать что-нибудь поближе, Турин например, и поехать обычным поездом. Но под взглядом кассира она молча взяла билет.

— Перрон номер семь, — вежливо сказал кассир.

Иностранка. «Куда-нибудь». Такие, как она, сумасшедшие или шлюхи, или то и другое одновременно. Иностранка, которая готова ехать «куда-нибудь» и у которой достаточно денег, чтобы оплатить скорый поезд в Венецию. Четверть моей месячной зарплаты. Сумасшедшая шлюха. Как развеваются на ветру ее волосы. Рыжая. Ни одна итальянка не допустит, чтобы ее волосы так развевались. Он посмотрел ей вслед, восхищенно и похотливо.

Внезапно вспыхнувший свет фонарей превратил серый вечер, лежавший где-то снаружи, за пределами крытого перрона, в нечто темное, что, однако, еще не было ночью. Громкоговорители объявили, что прибывает экспресс из Рима. Когда Франциска снова поднялась в вагон, скорый поезд уже двинулся, мягко и необратимо, словно в нем раскручивалась какая-то невероятная пружина, пружина, которая и в самом деле через несколько минут заставила поезд полететь по рельсам словно снаряд. Быстрая езда восхитительна. Иногда я вела «Порше» Иоахима со скоростью сто шестьдесят, когда мы ездили в театр, вечером, на автобане между Дортмундом и Дюссельдорфом. В первые минуты, когда поезд еще только набирал скорость, она неподвижно сидела на своем месте, погруженная в стремительный полет этой стальной стрелы, бесшумно и мягко, как шелк, прорезавшей вечер. Если бы у тебя были дети, ты бы не ездила так быстро, всякий раз говорил Иоахим, когда мы шли на большой скорости. Ничего подобного, отвечала я, точно так же. Кроме того, детей у меня нет. Вы же мне их не делаете. Вы такие осторожные. Как раз в тот момент, когда из ее воспоминаний исчезло разъяренное лицо Иоахима, вошел проводник. Он проверил ее билет и сказал:

— Differcnza classe е supplemento rapido[?].

Пока он выписывал дополнительные билеты, она озабоченно ждала, какую он назовет сумму.

— Две тысячи пятьсот, — сказал он и протянул ей билеты.

Она вынула из сумочки одну из двух десятитысячных банкнот. Он разменял деньги и вернул сдачу. Когда он ушел, Франциска, прикрыв глаза, облокотилась о мягкую спинку. У меня было двадцать пять тысяч и немного серебра. Мало, очень мало, но дней на десять мне бы хватило. Теперь семь тысяч уплыли. Осталось восемнадцать тысяч и несколько мелких монет. Это было безумие — сесть в такой поезд. Это было непростительно: экспресс, в котором только вагоны первого класса. Это обман. В его мягких креслах, хорошо прогретом воздухе, отличном освещении и стремительной скорости таилась иллюзия, что то, что она сделала, может быть обставлено комфортом и элегантностью. Мне надо было сидеть на деревянной скамье, зажатой между другими людьми. Она содрогнулась при мысли об этом, открыла глаза, внезапно вспомнила о своем желании закурить и зажгла сигарету. Две тысячи четыреста лир стоили бы две ночи в дешевом отеле, три дня я могла бы там прожить. Господи, какая глупость! Уже первый шаг оказался неудачным. Неужели это дурное предзнаменование?

Она склонилась к мысли, что так оно и есть, и решила с момента прибытия в Венецию рассчитывать все тщательным образом. Больше не курить, она посмотрела, сколько сигарет осталось в пачке, их было двенадцать; если я возьму себя в руки, этого хватит до завтрашнего вечера. Потом она автоматически прочитала несколько крупных заголовков в вечернем выпуске «Коррьере», которую держал развернутой перед собой мужчина в открытом купе напротив. Апсоrа nessuna decisione nella vertenza Callas — Opera, Mosca alia conquista dei mercati stranieri, tre progetti per salvareil campanile di Pisa, l'abito da sposa della Mancfield[?](с фотографией), все это ее не интересовало. Мне даже нечего почитать. Книга, которую я как раз начала, была невероятно хороша. Уильям Фолкнер, «Дикие пальмы». Очень умная, очень буйная, нет, не так, неистовая книга, словно кулак, в неистовстве поднятый против судьбы, но, конечно, ясно, что кулак будет опущен, что он опустится, но останется кулаком, спокойно или напряженно прижатым к бедру, поверженный, но готовый к атаке. Просто невыносимо, что я не могу сейчас дочитать эту книгу, но она лежит в номере отеля в Милане. Герберту она не нравилась. Он считал ее неприятной. Но он недостаточно владеет английским, чтобы понять Фолкнера. Он не в восторге от американской литературы. Считает ее переоцененной, он любит читать «художественную» литературу, как все эти утонченные, образованные люди, с чьих уст никогда и ни при каких обстоятельствах не сорвется грубое слово, и думаю, он тайком все еще читает Рильке, но боится опростоволоситься, если открыто признается в этом. Больше всего он боится Достоевского, Беккета и неореалистических фильмов, например, «II Grido»[?] произвел на него неприятное впечатление, на этого эстета; когда мы в Милане возвращались из кинотеатра и он мне это сказал, я просто оставила его на улице и ушла. Я его предупредила, что ему незачем идти, что он может себя от этого избавить, но в нем победило любопытство, желание знать, какие фильмы я смотрю.

Франциска заметила, что господин, читающий «Коррьере», время от времени поглядывал на нее уголками глаз; пожилой итальянский бизнесмен, он хорошо выглядит; немножко полноват; тщеславен, и это тщеславие превратит его к концу жизни в уверенного и холодного господина. У нас в Германии пожилые деловые люди всегда отличаются только уверенностью и холодностью, но не тщеславием, потому что они плохо выглядят, за их уверенностью нет ничего, кроме импотенции, грибков и неврозов, поэтому они так много работают, а здешние тщеславны и с потенцией у них все в порядке, они работают наполовину меньше наших, но делают свой бизнес блестяще. Его взгляд раздражал ее. Мои волосы наверняка выглядят ужасно, ей так или иначе нужно было в туалет, еще с того момента, когда она так замерзла на перроне миланского вокзала; она взяла свою сумочку и поднялась.

Мужчина механически прочел еще какое-то сообщение из Новары. Странно, женщина без багажа, очень странно, но эти иностранки ведь сумасшедшие, возможно, у нее квартира в Милане, а любовник в Венеции или наоборот, говорят, что рыжие более страстные, чем остальные, но в любом случае странно — женщина, путешествующая без багажа; если бы я работал в полиции; уж по крайней мере маленький чемоданчик с ночной рубашкой надо же иметь, хотя, возможно, она спит голая, я бы не хотел иметь женщину, которая спит обнаженной, нет ничего прекраснее красивой итальянской девушки в ночной сорочке.

Франциска ненавидела туалеты в поездах, но в туалете экспресса была стерильная чистота, и она преодолела отвращение. Она причесалась перед зеркалом и тщательно подмазала губы. Вернувшись в купе, она посмотрела в окно, на юго-западе перед горизонтом еще была полоса света, последние слабые лучи, освещавшие равнину; дождь прекратился, но снаружи было, по-видимому, очень холодно, и Франциске приходилось время от времени протирать перчаткой вновь запотевавшее стекло. Возможно, я беременна. Поезд сбавил скорость, появились дома, заводы, ярко освещенные, новые, словно с иголочки, заводы и фабрики; Франциска, не глядя в сторону мужчины, который читал «Коррьере», услышала, как он встает, надевая пальто, вынимает из багажной сетки свой чемодан. Итак, Верона, единственная остановка скорого между Миланом и Венецией, я могла бы выйти, была бы завтра утром в Мюнхене, завтра вечером в Дортмунде; имея лишь восемнадцать тысяч лир в сумочке, я вынуждена капитулировать, иначе что со мной станет? А ведь было так просто остаться с Гербертом. Черт меня побери, но, кажется, нет ничего легче, чем заключить сделку с чертом, пойти с ним на договоренность, да еще с легким сердцем, из-за — пактам выразился Герберт? — из-за «небольшой производственной аварии». Она вздрогнула. Поезд остановился, но она не повернула голову, чтобы увидеть, как выходит мужчина, читавший «Коррьере», и входят другие мужчины; она продолжала смотреть в окно. Выехав из Вероны, поезд внезапно на две-три минуты остановился; недалеко от железнодорожного полотна стоял дом. Наверное, когда-то он был покрыт белой штукатуркой, от которой теперь остались лишь грязные лохмотья; окна первого этажа были закрыты наглухо заколоченными серыми деревянными ставнями; интересно, свободна ли квартира на первом этаже? На втором ставни были открыты, но окна были темными; площадка вокруг дома была засыпана щебнем, на веревках, протянутых между столбиками, висело несколько рубах и полотенец; мимо дома шла проселочная дорога, на которой не было видно ни одного автомобиля, дорога слабо светилась в исчезающем свете водянистого неба над равниной, и рельсы пробегали, словно нити, покрытые фосфоресцирующей плесенью, рельсы на выезде из Вероны, вблизи облупившегося неосвещенного дома; наверняка там живут люди, только они не зажигают света; дом напоминал кубик, кубик из безутешности, распада и тайной жизни, жизни в потемках, с круглыми черепицами на почти плоской крыше, поврежденные печные трубы засыпали черепицу известкой, пятна сырости тянулись по стенам из голых кирпичей, с серыми заплатами штукатурки. Я всегда интересовалась такими домами, хотела разгадать их тайну, вся Италия состоит из таких домов, в которых люди по вечерам сидят в темноте и хранят свои тайны; ты романтична, сказал мне Герберт, когда я попросила остановить машину, потому что хотела осмотреть один из таких домов, но не помню где; они никогда его не интересовали, его занимали только церкви и дворцы, все эти Палладио, Сансовино и Браманте, весь этот художественно-исторический блеф.

Вновь пришедший в движение поезд вырвал дом из ее поля зрения, потом за окном стало совсем темно, настала ночь, и Франциска откинулась на спинку кресла. Она закурила вторую сигарету. Невероятно, как долго я все это терпела. Она с силой выдохнула сигаретный дым. Ты знаешь, Франциска, Сан-Маурицио — великолепный пример позднего сенсуалистского стиля Солари. Ты доставила бы мне большое удовольствие, если бы позднее посмотрела его вместе со мной. Она вспомнила, как он поднес к носу свою коньячную рюмку и вдохнул аромат ее содержимого. Одно слово, один жест привели к тому, что я приняла решение, которого ждала три года, словно Божьего суда. Медленно раскурив сигарету, прижавшись головой к мягкой спинке дивана и глядя на темное окно, с невероятной скоростью летевшее в пространстве ночи, Франциска с удивлением отдалась воспоминаниям.

Фабио Крепац, ближе к вечеру

Фабио Крепац мрачно листал партитуру «Орфея»; он отложил скрипку и смычком переворачивал страницы. Он уже разучил элегию Орфея, его скорбную арию, которая исполнялась в сопровождении двух концертных violini obligati[?]; одна из них была его, Фабио; технически все было в порядке, но он знал, что утром в понедельник, на репетиции, предшествующей генеральной, Массари постучит своей дирижерской палочкой, прерывая музыкантов, и посмотрит на него театрально-измученным взглядом:

— Stile concitato[?], - жалобно скажет он, — ну сколько же раз я должен напоминать вам об этом, Крепац? Вы играете так… так… — он будет мучительно искать подходящее слово, — так разочарованно!

— Но, маэстро, если я буду играть слишком громко, я заглушу голос певца.

— Вы не должны играть громко, вы должны играть живо, взволнованно, страстно!

Массари не упустит возможности прочитать лекцию по истории музыки.

— Господа, — назидательно начнет он, широким жестом привлекая внимание оркестрантов, — не забывайте, что concitato, взволнованный стиль, является главным изобретением Монтеверди. До него в музыке существовало лишь прелестно-очаровательное и спокойное, мягкое и умеренное, molle, и moderato[?], но воинственное, боевое звучание, гнев — все это первым открыл в музыке он.

— Ну так что, — перебьет его певец, исполняющий главную партию, — мы будем продолжать? — И Массари смущенно прервет свою речь и уставится в партитуру. — Вы абсолютно правы, Крепац, спокойно оставайтесь на заднем плане, — решительно заявит певец, но именно менторский тон этого орущего болвана заставит Фабио выполнить пожелание Массари и сыграть свою партию agitato[?], заслужив благодарный взгляд униженного маэстро.

Переворачивая смычком страницы партитуры «Орфея», Фабио думал о том, действительно ли он играл так «разочарованно», по выражению дирижера, можно ли было назвать владевшее им чувство разочарованием. Был ли он разочарован, потому что стоял на пороге пятидесятилетия, потому что не был женат, потому что вернулся домой в Венецию побежденным после нескольких революционных акций, после войны в Испании, после партизанской борьбы, потому что как бы спрятался в свою профессию скрипача в оркестре Оперы Фениче — бывший командир батальона в Интернациональной бригаде «Маттеотти», руководитель партизанского движения в районе Дона ди Пьяве, а ныне человек, который больше не хотел ни в чем участвовать, просто музыкант, очень неплохо играющий на скрипке, имеющий нескольких друзей, с которыми встречался не у себя дома, а после спектаклей в баре Уго, человек, который жил один, в двух комнатах, снимаемых у бедной вдовы, она была очень тихая, никогда ему не мешала, лишь изредка в его комнату заходила ее семилетняя дочка, и молча слушала, как он играет. Время от времени его навещала мать, приезжавшая из Местра, маленькая, старая и упорная, она привозила ему пару рыбин, выловленных в лагуне его отцом, но она никогда не оставалась больше часа, своим хрипловатым, теплым старушечьим голосом рассуждая о судьбе Розы, его сестры, работающей на заводском конвейере в Месгре, и о нем, Фабио, сокрушаясь, что у него нет ни жены, ни детей, иногда он давал ей деньги, потому что знал, что подчас они плохо питаются, особенно когда старый Пьеро, его отец, ловит мало рыбы. Можно ли было обозначить эту жизнь, этот жизненный фон словом «разочарование»? Был ли он разочарован, потому что уже не считал concitato очень важным? Что же он считал важным? Он считал важным ясное мышление, и ясное мышление приводило его к выводу, что революционные движения, в которых он участвовал, были проиграны и, вероятно, даже были напрасными. Не бессмысленными, но напрасными. Дело дошло до того, что люди, которые когда-то стремились к революционному изменению жизни, сегодня вообще остались непонятыми. Они вышли из моды, в лучшем случае их считали чудаками-идеалистами, новейшая мода столетия звалась цинизмом, шикарным считалось зарабатывать деньги и быть циничным; в такое время лучше всего молчать и ждать, пафос Массари с его «воинственным началом», с его «гневом» тоже не находил спроса. Stile concitato был плохой стиль. Кстати, подумал Фабио, представление Массари о Монтеверди было просто неверным. Конечно, возможно, что Монтеверди считал изобретение concitato очень важным, но на самом деле мало кто из художников мог судить, на чем основано его воздействие на публику, они не имели ни малейшего представления о том, что завораживает людей, когда те слушают, читают или смотрят их произведения. «Орфей», например, определенно не был ни воинственной, ни гневной, ни патетической оперой, а был оперой таинственной, тихой, пылающей и меланхолической. Перелистывая партитуру, Фабио наткнулся на то место во втором акте, когда посланница передает Орфею весть. Он прочел простой текст: «Я пришла к тебе, Орфей, как несчастная вестница страшной и печальной судьбы: твоя прекрасная Эвридика мертва». Он взял скрипку и сыграл до мажор тремоло, которым скрипки сопровождают скорбную весть. Как относился к этому Монтеверди? Никакого взрыва ст расти, напротив, он обрывал до мажор и вводил орган и китаррон с секстаккордом в до диез, и это рождало впечатление магической скорби. Это была абсолютно правильная реакция на сообщение о самой страшной катастрофе. Вот оно, так называемое вечное в искусстве: поскольку некий человек в 1606 году правильно воспринял весть о катастрофе, его музыка звучит и сегодня. Монтеверди пережил чуму в Венеции. Он писал музыку для времен, когда свирепствовала чума, умирала Эвридика, терпели крах революции и водородная бомба становилась зловещей реальностью.

Франциска, во второй половине дня

— Ничего я с тобой смотреть не буду, — ответила она.

Он поставил коньячную рюмку на стол, так и не сделав глотка.

— В чем дело? спросил он.

Они сидели в кафе галереи Биффи, было совсем холодно, чтобы сидеть за столиком снаружи; через огромные окна они смотрели на людей, сплошным потоком вливавшихся в галерею, сотни за несколько минут. С утра у них были переговоры с представителями «Монтекатини», после обеда Франциска легла отдохнуть, а Герберт отправился на прогулку. Он никогда не гуляет, он осматривает стили, поздние стили, ранние стили, средние стили и свой собственный стиль, он осматривает самого себя, я однажды беседовала с профессором Меллером об истории искусств, это полезная вспомогательная наука, как сказал Меллер, но для Герберта это было нечто очень важное, соответствующее его тщеславию, как и его костюмы и умение вести переговоры, утром проценты с «Монтекатини», а после обеда поздние стили Солари, все это — эстетика, искусство, игра, так можно продвинуть свою карьеру, но никогда ему не догнать Иоахима, поэтому Герберт — всего лишь агент фирмы, ее представитель, эстеты — представители, эстеты — коммивояжеры, а Иоахим — шеф, предприниматель, Иоахима не интересует эстетика, его интересует власть.

— Так в чем же все-таки дело?

— Просто я только что подумала об Иоахиме, — ответила Франциска.

— Ах вот оно что, — сказал Герберт. — Извини, пожалуйста, я вовсе не хотел тебе мешать.

— Ты мне вовсе не мешаешь. В этом, — добавила она.

Он посмотрел на нее с ненавистью.

— Если ты считаешь, что опять должна играть роковую женщину, — ради Бога!

Одно из его любимых словечек, одно из выражений, при которых в его голосе появляется нотка наслаждения. Неужели я действительно то, что называют роковой женщиной?

Ее взгляд скользнул по фантастически перегруженной декоративностью галерее; оторвавшись от музейных стен, она увидела какого-то мужчину, сидящего за столиком в кафе «Биффи», перед ним стояла чашечка эспрессо, сам он делал вид, что читает «Коррьерс».

Биография роковой женщины: секретарша и дипломированная переводчица, три языка: английский, французский, итальянский, несколько друзей, несколько поездок за границу, потом место у Иоахима, потом его любовница (в двадцать шесть лет); когда он и через три года даже не подумал жениться на мне, я приняла предложение Герберта, друга и руководителя экспортного отдела Иоахима, это было нечто вроде акции протеста, разновидность эстетско-делового планирования у Герберта, как я поняла позднее, и своего рода извращение у нас обоих, как выяснилось вскоре; это длится уже три года, сейчас мне тридцать один, и что будет дальше, не знаю, во всяком случае, будет не так, как теперь. Она вдруг поняла это со всей определенностью, оторвав взгляд от незнакомца и посмотрев на стакан чая, стоявший перед ней.

— Я только хотел бы знать, почему ты отказываешься посмотреть несколько замечательно красивых вещей, — услышала она голос Герберта. — Сан-Маурицио, например, как раз то, что тебе нужно, при твоем нынешнем расположении духа.

— Это сделано с таким вкусом, не правда л и? — спросила она.

— Да. — Он, очевидно, решил сделать вид, что не слышит насмешки в ее голосе. — Это триумф прекрасного вкуса Солари.

— И тем самым твоего тонкого нюха на все, сделанное со вкусом.

— Ты ведешь себя абсурдно, Франциска, — сказал он.

— Так иди к своему Солари, — заявила она. — Я остаюсь здесь. Я нахожу эту галерею намного прекраснее, чем твоя история искусств.

— Галерея ужасна.

— Ты же в восторге от рисунков Штейнберга, ты не забыл?

— Рисунки Штейнберга в галерее великолепны, а сама галерея ужасна.

Она посмотрела на него в полной растерянности. На нем был коричневый костюм от Майера, с Кенигсаллее, и узкий шерстяной лиловый галстук, купленный им недавно в магазине «Бил и Инмэн» на Бонд-стрит. Он сидел, закинув ногу на ногу, его руки, шея и лицо были коричневого оттенка, у него была смуглая кожа и при этом водянисто-голубые глаза за стеклами сильных очков, он был, собственно, строен, худощав, но уже нарастил легкий жирок его согнутая, слишком мягкая рука держала сигарету, белую сигарету в смуглых мягких пальцах.

Лучше всего он смотрится дома, перед книжными полками своей библиотеки, тогда он выглядит почти как ученый, почти как отменный приват-доцент. Но, несмотря на хороший вид, женщины от него не в восторге. У нас есть чутье.

— Ты отвратительный эстет, — сказала она.

— Мне кажется, ты становишься безвкусной, — ответил он. Взяв коньячную рюмку, он залпом осушил ее, при этом он не смотрел на Франциску, а, поблескивая стеклами очков, глядел куда-то в сторону.

— Мой вкус достаточно хорош, — сказала она, — чтобы находить тебя омерзительным.

Тут подошел официант и спросил Герберта, желает ли он выпить еще что-нибудь. Герберт с отвращением посмотрел на него и покачал головой.

— Сколько раз я должна объяснять тебе, что в кафе галереи нельзя сидеть перед пустой рюмкой, — резко сказала Франциска. — Закажи же что-нибудь!

— Еще коньяку! — сказал Герберт официанту.

Франциска закурила сигарету. Она наблюдала за двумя карабинерами, проходившими мимо галереи. Их головы в треуголках возвышались над толпой; они выглядели очень серьезными. Карабинеры всегда выглядят серьезными; возможно, это всего лишь поза, но мне нравится.

— Вероятно, фактом, что ты находишь меня омерзительным, я обязан тому обстоятельству, что тебе как раз вздумалось вспомнить о твоем друге, — сказал Герберт.

— Не говори так пошло! — сказала Франциска.

— Сожалею, но мне трудно настроиться на твой разговорный стиль. — О, да ты никак чувствуешь себя оскорбленным? — спросила Франциска. — Это мне и в голову не пришло. Ведь обычно тебя ничем не проймешь!

Холодным взглядом она ответила на взгляд мужчины, читавшего «Коррьере». Интересно, заметил ли он, что мы ссоримся.

— Если ты намекаешь на то, что я настолько порядочен, чтобы позволять тебе пользоваться своими маленькими свободами… — Герберт не закончил фразу.

— Мои маленькие свободы! — повторила Франциска. И тихим возмущенным голосом спросила: — То, что я сплю с твоим шефом, когда он только пожелает, ты это называешь моими «маленькими свободами»? Я хочу сказать тебе, в чем до сих пор состояли мои «маленькие свободы»: в том, что я иногда делала это и с тобой, я делала это с тобой, потому что ненавижу Иоахима. Я делала это с тобой в те моменты, когда больше всего ненавидела Иоахима.

Официант принес Герберту рюмку коньяку и подложил оба счета под маленькую тарелочку, на которой стояла рюмка. Франциска смотрела, как маленькая девочка за прилавком высыпала в стеклянные ящики конфеты в золотых и серебряных обертках, они сверкали в неоновом свете, причудливо преломляемом облаками дыма, хромированные светильники, матовый отблеск мебели из красного дерева. Кафе уже было набито до отказа.

Там не меньше двадцати или тридцати фунтов конфет, кто tax все купит? Слава Богу, мужчина, читающий газету, больше не смотрит в нашу сторону, я бы не хотела, чтобы были свидетели того, что сейчас произойдет.

— Я знаю, — сказал Герберт, — ты говорила мне об этом уже не раз. Но я не понимаю, почему ты именно сейчас устраиваешь этот скандал, ведь я только спросил тебя, не хочешь ли ты осмотреть вместе со мной церковь.

О Господи, конечно, он абсолютно прав, я закатила отвратительную сцену, а ведь именно этого я хотела меньше всего. Я хотела совершенно спокойно и тихо покончить со всем этим, а сама устроила сцену, все-таки мы, бабы, ужасные, мы не умеем ничего делать спокойно, но раз уж все пошло вкривь и вкось, я прямо сейчас положу всему этому конец, конец, конец.

— Потому что я хочу прямо сейчас покончить со всем этим, — сказала она. — Покончить с тобой, покончить с нами.